— Достаточно обще и не слишком-то вразумительно. А еще?
— Еще? — Фабльберг задумался. — Да, вот. Он говорил о книге какого-то писателя, он не называл его, но уже потом я понял, что то был, видимо, Гюго. Там один господин награждает за подвиг какого-то унтер-офицера, предотвратившего несчастье, и тут же приказывает расстрелять его, потому что несчастье это стало возможным по вине того же самого унтер-офицера. И вот доктор Роттенштейнер сказал, что с ними, вероятно, сделают то же самое. Только, — тут он усмехнулся, — может быть, все произойдет наоборот: сначала расстреляют, а потом станут награждать.
— Веселый разговор… И в чем же он чувствовал ту вину, за которую его могли расстрелять?
— Этого он не говорил. Может быть, он имел в виду нацизм вообще?
— За что же их награждать? Хотя думать он мог, конечно, по-всякому… Что вы еще можете вспомнить?
— Кажется, больше ничего, — сказал Фабльберг, помолчав. — Хотя, конечно, может быть, что-то еще и вспомнится: знаете, память — капризный инструмент, она готова к действию далеко не всегда. Вот свои операции я помню все, хотя их немало. Если что-нибудь придет в голову, я вам сообщу, но должен сразу предупредить: ничего конкретного там не будет…
— Спасибо и за это. Как вы думаете, товарищ Фабльберг: что там все-таки размещалось? Могла это быть, например, больница?
— Больница? М-м…
— Маленькая больница для каких-то особо опасных больных.
— Не знаю, — задумчиво сказал он. — Вам ведь известно, мы теперь стараемся строить больницы подальше от городских центров, где-то в зелени, в тишине. Впрочем, по каким-то соображениям такая больница могла находиться и в городе. Тем более раньше. Но в подземелье?.. А, вот, вспомнил: была это больница или нет, но какие-то больные там, кажется, были. Да, совершенно определенно. Видите, память заработала, и я вспомнил: однажды доктор Роттенштейнер был настроен особенно мрачно, — я говорю «особенно», потому что веселым он не бывал вообще никогда, — и я не удержался и спросил его, в чем дело. Должен вам сказать, что я очень привязался к нему, мой отец погиб еще в тридцать девятом в Польше, хотя то была не очень страшная война. Итак, я спросил его, и он — не сразу, правда, — ответил, что иногда в мире все переворачивается с ног на голову. Когда больной выздоравливает, это должно быть радостью для врача, но временами получается наоборот, потому что бывают больные, которые должны умереть, и если они выздоравливают, то это нехорошо. Помнится, я тогда удивился и сказал, что, по-моему, это все равно хорошо, но доктор ничего не ответил.
— Та-ак, — протянул Лидумс, и мы с ним переглянулись. — Любопытная деталь… Значит, вы виделись с ним ежедневно?
— О, разумеется, нет. Убирать я старался, когда его не было, потому что мне как-то легче было, когда никто не видел меня за этим занятием. А кроме того, он вовсе не каждый день бывал дома. Случалось, он не появлялся по двое и по трое суток.
— Уезжал?
— Возможно. А может быть, просто ночевал там или дежурил.
— Получал ли он почту?
— Да. Но только журналы, иногда какие-то проспекты. Не помню, чтобы он получил хоть одно письмо.
— А с вами никогда не пытались разговаривать о нем? Вы ведь были к нему ближе всех остальных и могли знать то, что другим было неизвестно: что он делает дома, что говорит, что думает, не слушает ли вражеские передачи…
— Приемник у него был, но он включал его редко, и слушал только музыку. Больше всего легкую. Садился в кресло и слушал, иногда с закрытыми глазами.
— Готовил он сам?
— Обедал доктор где-то в другом месте. Кофе варил сам, на спиртовке, по старинному обычаю. Дома съестного почти не держал. Хотя однажды, когда мама спросила, не может ли он помочь нам немного с продовольствием, — это было уже незадолго до того, как меня призвали на службу, — я попросил его, и он принес хорошей колбасы и сыра. Я расплатился с ним из денег, которые причитались мне за уборку.
— Значит, его жизнью никто у вас не интересовался?
— Нет. Потому что за ним все время следили, и он это знал.
— Это новость. Следили?
— Может быть, я неточно выразился. Может быть, не следили, а охраняли. Когда он выходил, за ним заезжала машина, где кроме шофера всегда сидел еще один человек. И привозила его та же машина. Небольшой «вандерер», восьмерка. Возле дома я нередко встречал одних и тех же людей, но в нашей округе они не жили, там я знал почти всех. А когда он звал меня на прогулку, — это бывало очень редко, — мне не раз казалось, что за нами кто-то следует, постоянно на одном и том же расстоянии. Я подумал, что это могут быть грабители, — доктор хорошо одевался, по виду его можно было принять за богатого человека, да он и не был бедным, — и сказал ему. Он ответил: «Не обращай внимания. Тебе ведь бояться нечего?». И добавил: «Каждый должен делать свое дело, и делать его хорошо. Тогда все будет в порядке». Больше я с ним об этом не говорил.
— И с тех пор, как вам пришлось идти в армию, вы его больше не встречали?
— Когда я узнал, что должен идти воевать, я не мог не сообщить ему, тогда я гордился: отечество нуждалось во мне, а воевать — это вам не чистить печи и не бегать в гимназию, солдат — серьезный, взрослый человек. Услышав от меня об этом, он сказал, не спросил меня, а просто проговорил, как бы про себя: «Может быть, избавить тебя от этого? Я мог бы…» Я еще не успел ничего ответить, потому что подумал, что мама была бы очень рада, но он так же, вслух, закончил: «Хотя — нет. Так тебе будет проще…» Что — проще, и почему, он не сказал.
— Проще жить, наверное, — сказал Лидумс.
— Может быть, он думал, что на фронте я скорее выживу? Но тогда нас еще не бомбили так страшно, как, я слышал, здесь было потом; в тылу было куда безопаснее.
— Ну что же, — сказал Лидумс, — благодарю вас. Думаю, что сейчас вам самое время пообедать. Наши товарищи устроят это.
— Да, — сказал Фабльберг, взглянув на часы, — режим — это очень важно в жизни человека. — Он встал. — Может быть, вы дадите мне ваши телефоны. На случай, если я еще что-нибудь припомню. Ведь я останусь здесь еще на два дня. Так я попросил, и мне обещали.
— Хотите побродить по городу? — осторожно спросил я.
Он покачал головой.
— Нет, — сказал он, — не хочу. Я успел увидеть кое-что, пока мы ехали с аэродрома. Все изменилось, и я не хочу лишних переживаний. Но здесь недалеко, в нескольких десятках километров есть, как говорили мне дома, кладбище наших солдат, погибших еще в первую мировую войну. Конечно, они воевали не за правое дело, — он извиняющеся улыбнулся. — Но ведь они этого не понимали.
— Хотите почтить их память?
— Я не воспитан на идеях милитаризма. Но в этих краях тогда погиб мой двоюродный дед. Мне говорили, что и его прах лежит на этом кладбище.
— Вполне возможно, — сказал Лидумс. — Желаю удачи.
Мы попрощались, и Фабльберг вышел, а мы остались сидеть. Лидумс просматривал заметки, начерканные им во время разговора.
— Ну, что ты по этому поводу думаешь? — спросил он.
— Не уверен, что кладбище это сохранилось.
— Да черт с ним. Какая-нибудь версия у тебя выстраивается?
— Темна вода в облацех, — откровенно признался я. — Пока не вижу никакой системы. Сверхсекретный объект. Там, помимо прочих неизвестных, подвизается врач-терапевт. Врач, к которому приставлена охрана. И который лечит больных, чье предназначение — в результате лечения не выздороветь, а умереть.
— Да, санаторием это не пахнет.
— Хотя судить рано. То, что больному следовало умереть, могло быть выводом чисто эмоциональным. Если лечили, допустим, человека, о котором заведомо известно было, что личность он крайне пакостная. Нельзя отвергать и такой вариант.
— Примем как запасной, — Лидумс чуть поморщился. — Если же понюхать это буквально, то все признаки больше всего подходят, как ты уже понял, к секретной лаборатории, в которой экспериментируют на людях. Испытывают какие-то новые способы лечения, которые иногда могут приводить к противоположным результатам, и совершенно преднамеренно: если, например, испытывается дозировка…