— Но я о другом! Я о главном! Вы доживете до освобождения!
Ларин пошатнулся под грузом тяжелого рулона с плакатами и пошел дальше.
Человек шел рядом.
— Я не могу вам помочь, — говорил он быстро, будто робея. — Я скоро должен отсюда уйти, но я вам скажу самое главное…
Ларин старался вернуться в привычный спасительный ритм — шаг-секунда-шаг-секунда, — он пошел дальше, скользя по обледенелой тропе. Молодой человек говорил быстро и восторженно:
— Вы выйдете отсюда. Все будет хорошо. Вы женитесь на Лике, вы будете с ней в Париже, слышите — в Париже! Да слушайте меня, я сам видел! Представьте себе — на таможне вас не пускают в Париж. Вы меня слышите? На таможне вас не пускают, а я говорю: это ж Ларин, который написал «Жену президента»! И тогда открываются все ворота! Я не шучу, мне сейчас хочется плакать — сегодня самый трудный день вашей жизни, но ваша жизнь будет долгой и счастливой!
Ползунков скользил, спешил, дыхание сбивалось, а Ларин считал шаги и думал: ну почему эта сука не поможет нести рулон? Он понимал, что этот человек — фантом, рожденный его умирающим воображением, но сердился на него.
За поворотом, далеко впереди, он увидел дымок и копер шахты.
А увидев, забыл о нелепом спутнике.
Человек остался у поворота и кричал вслед:
— А я вас сразу узнал! Вы не отчаивайтесь, я даю честное слово!
Академик Ползунков поднялся на борт вертолета. Следом за ним подняли кабину времени. Он подумал: как странно, прошло больше сорока лет, а мне он показался старым, хотя был моложе меня…
Матвей Сергеевич откинулся назад.
Все в вертолете молчали.
Наконец полковник Минский спросил:
— Перемещение получилось?
— Получилось, — ответил директор.
Он должен был запомнить, думал Матвей Сергеевич. Он не может не запомнить эту встречу. Теперь ему станет легче терпеть лишения. И по мере того, как будут сбываться предсказания незнакомца, он поймет и поверит…
Вернувшись в Москву и вновь включившись в упорную работу, Матвей Сергеевич был счастлив.
Он знал, что если ему выпало сделать в жизни хоть одно доброе дело, то он его сделал.
Он знал, что теперь, пускай с улыбкой, пускай с долей недоверия, Ларин будет вспоминать странного человека на тропе и его предсказания. И пусть не до конца, но все же научится верить в собственное доброе будущее.
Академик Ползунков был счастлив.
…После доклада на правительственной комиссии осунувшийся Ползунков пришел на торжественный вечер «Мемориала» в Дом кино. Ларин увидел его еще до начала и обрадовался.
— Куда вы пропали? — сказал он. — Мне вас не хватает. Я привык к вам.
— Вы говорили, что мое лицо вам знакомо. Вы так и не вспомнили откуда? — спросил академик.
— Нет, не вспомнил. А вы?
— А я вспомнил! — торжественно воскликнул академик.
— Тогда признавайтесь, не томите, мне скоро на сцену.
На Ларине был новый костюм и красный галстук. Наверное, из Парижа.
— Помните ноябрь сорок седьмого года, как вы несли на восьмую шахту плакаты?
— Конечно, помню, — сказал Ларин и взглянул на часы. — Я же об этом написал рассказ. Двое повернули назад и погибли, а я… а меня вела Лика. — Ларин смущенно улыбнулся. Он не любил громких слов.
— Помните человека, которого вы там встретили?
— Где?
— В тайге, в конце пути, недалеко от шахты?
— Если там кто и был, я его не заметил — я считал шаги. Это очень помогает.
— Там был я, — сказал академик. — Я был в ватнике. Я вам рассказал про Париж, про то, как вы будете жить потом… после лагеря.
Зазвенел звонок. Ларину было пора на сцену. Он сразу потерял интерес к собеседнику.
— Вы не можете этого забыть! — Академик готов был заплакать.
— И сколько же вам тогда было лет? — спросил Ларин, делая шаг к сцене. — Два года? Три?
Он засмеялся, махнул рукой и ушел.
Морские течения
С утра на город горохом сыпался ветер. Он скатывался с плоской горы, дергал за серые сентябрьские листья коренастые деревья на бульваре, крутил сор вокруг памятника на вокзальной площади и паровозом мчал по рельсам к тупикам, к матросской слободке. Там стояли приземистые, уверенные в себе дома, сушились на веревках, как белье, таранки и зеленели клочки виноградников, распрямившие спину, когда с них сняли гроздья мелких кислых ягод. До виноградников ветер не доставал. Ему мешали высокие заборы. Из-за этих же заборов на самом берегу было тише. Полоса песка и мелких ракушек была густо населена и обжита. Она была заштрихована черными лодками, измазана пятнами сухих водорослей и всякого домашнего сора. Дома задами выходили прямо на берег.
Между лодок семенили жирные белые утки. Они подбирали у воды дохлых бычков и прозрачные шарики медузинок. Дальше, направо, берег загибался и начиналась обтрепанная волнами набережная. Там был город. Сезон кончился, и город больше не прихорашивался и не улыбался северянам. На площади, у главного пляжа, проходили соревнования ДОСААФ на вождение автотранспорта, и на танцах били уже только своих. Ветер пахнул молодым вином. Он набирал этот аромат, пока крутил по городу — на горе никто не жил. Вино давили почти в каждом доме слободки. А прямо во дворы, к домам, подъезжали маневровые паровозы и дышали паром, разгоняя злых, сварливых собак.
Летом в слободку привезли из Москвы фестивальную столовую — громадный брезент, под которым умещались кухня, обнесенная по пояс барьером-прилавком, и несколько десятков голубых столиков. Теперь столовая пустовала, только к часу в нее приходили ребята из слободской школы, которых кормили здесь завтраком, да мы — случайные люди, оказавшиеся здесь в такое неудачное время. Шофер Виктор, жена которого с сыном жила в детском санатории, две девушки из Горловки, которые хотели устроиться здесь на работу или выйти замуж, торговый ревизор Коля, усатый гуцул — инженер из Львова, добывавший кабели на заводе, Лева — человек, который знал много анекдотов и жил в Харькове. Возможно, у него дома были неприятности. Он уверял нас, что у него дома ремонт, а он не любит ремонтов.
Потом, была Нина — врач из Москвы. У нее неудачно выпал отпуск на октябрь, и ей кто-то сказал, что здесь в октябре бархатный сезон.
И я. Я приехал из Африки и очень устал. Я знал, что здесь в это время не должно быть много народа. Я хотел, чтобы было тихо и был свежий, прохладный воздух. Больше, пожалуй, у меня требований к месту не было.
Мы все жили в одноэтажной, сшитой на живую нитку гостинице. Она называлась пансионом. Служащие ее — директор и уборщица Люба — ходили умиротворенные и, казалось, не верили своему счастью. Все лето в гостиницу рвались отдыхающие, номера были переполнены. А теперь большая часть комнат была заперта, а еще через месяц гостиница закрывалась. В ней не было печей, и воздух уходил в щели плохо подогнанных в спешке одинарных рам.
Не знаю, почему я пишу обо всем этом. Я даже не собираюсь рассказывать больше ни о столовой, ни о гостинице, ни о людях, с которыми встретился здесь. Может, запомнилось все так четко потому, что там было хорошо.
Постоянный ветер и холодное солнце, черные лодки у моря, и запах вина, и случайность, непостоянство нашей жизни здесь, и обеды в неуютной столовой, и паровозы — все вызывало приятное, щемящее чувство ожидания чего-то, может, письма, может, встречи.
Мы сидели с врачом Ниной на самом конце причала, к которому пристают рыбачьи катера, и лениво разговаривали. Нина куталась в синий громоздкий плащ, одолженный инженером. Уже начинало темнеть. Мы ждали, когда инженер вернется с завода. Мы купили билеты в кино, а инженер запаздывал.
— Там, в Африке, море такое же? — спросила Нина.
— Такое же.
— И волны такие же?
— Нет. Волны больше. И нет бычков. И уток.
— Тебе надоело море?
— Там надоело. Вернее, не море, не океан, а воздух. Очень устаешь от воздуха.