Бухта была буквально наполнена шлюпками, катерами, яликами, баркасами
— шло первое воскресенье после революции, и если в будний день матроса можно заставить красить палубу или грузить уголь, воскресный день — святое дело, отдых. На то есть закон и порядок.
Всю неделю матросы на кораблях питались слухами и случайными новостями. Все жаждали узнать — что же случилось. Ведь если революция — это нас касается или нет?
Матросы сходили на Графской пристани, встречали знакомых из других команд и экипажей, мало кто спешил на свидание — наступал день политики, а не любви. Даже для самых от политики далеких, даже не знавших, что такое политика, новобранцев.
Обычно матросы, сходя на берег, на Графской пристани или Нахимовском не остаются — зачем маячить на глазах у начальства? Они переходят туда, где тише, — на Исторический бульвар, а то в Татарскую слободку или на Корабельную сторону, к полуэкипажу.
К полуэкипажу тянулось больше всего народу. Там, на громадном плацу, окруженном казармами, и оставались. В полуэкипаже народ самый осведомленный, они не грузят уголь, к ним попадают газеты — они на берегу.
Почему-то Александр Васильевич, который все старался предусмотреть, объединяющей роли полуэкипажа не учел, как не учел и святости воскресного дня. Впрочем, если бы учел — может быть, задержал бы течение революции в Севастополе на день-два. А потом все равно колесо судьбы, катившее по России, взяло бы свое — и закрутило бы и Севастополь, и Черноморский флот, и весь Крым так же, как это случилось во всех других городах и гарнизонах.
Часам к трем во дворе полуэкипажа скопилось несколько тысяч человек — большей частью матросов. Но было немало солдат и портовых рабочих. Чтобы ощутить силу, хотелось быть вместе со своими. И когда своих стало много, потом очень много — ощущение силы пронизало весь плац. Ораторы, которые поднимались на большие ящики, стащенные на середину плаца, сначала говорили то, что узнали из газет, — говорили о Петрограде. Но вскоре оказалось, что революция имеет иное понимание — кто-то первый вдруг выкрикнул:
— А у нас революции нету! Ее адмиралы в кармане держат!
Толпа радостно загудела — эти слова были важнее, чем то, каков состав Временного правительства в Петрограде.
Ораторы выстроились в очередь. Толпились, спешили сказать. Всех слушали, если недолго. Ораторы произносили слова, которые можно говорить жене или другу, но вслух, для всех, с трибуны их никогда не произносили и не думали, что будет возможно.
К невозможному в политике человек привыкает за несколько минут. Шок короток — как, неужели это и мне можно? На глазах рождаются ораторы, никогда ранее не витийствовавшие за пределами своего кубрика, а оказывается, вполне приемлемые ораторы, потому что куда лучше Гучкова или Шульгина отражают желания тех тысяч, что стоят вокруг разинув рты, слушают, удивляются сопричастности к великим делам.
— На улицах городовые как при царе!
И царь уже далекое историческое прошлое, хоть и прошло-то три дня, как его скинули.
— А политических еще из тюрем не выпустили! Куда это годится?
И уже в углу плаца собрались, создают комиссию по освобождению заключенных.
И наконец кто-то, солдат, выкрикивает самую крамолу:
— Вызвать сюда Колчака! Пускай ответит народу, что это делается!
Эта крамола пришлась по душе — потому что иначе получался тупик. Говорили о безобразиях друг другу — и никто не слушал. Значит, все так и останется? А вот если вызвать Колчака, если сказать ему всю правду, командующий послушает, и что-то произойдет.
Никто на плацу еще не понимал, что само обращение к Колчаку как к инстанции, которая обязана распоряжаться, принимать меры и командовать, подразумевает подчиненность этой массы людей адмиралу. Никто еще не решался объявить себя или себе подобных инстанцией решающей — себе подобные оставались пока просителями.
В той части толпы, что была ближе к казармам, произошло возмущение, словно по ней пробежала волна — центром волны был невысокий человек в черной фуражке — его выталкивали толпой к трибуне и, наконец, выбросили на ящики. Человек оказался капитаном первого ранга со странной фамилией Гсетоско, который служил командиром полуэкипажа и по требованию активистов только что говорил по телефону с адмиралом Колчаком, который вернулся в Морской штаб после обильного веселкинского обеда. Александр Васильевич сам взял трубку…
Каперанг Гсетоско говорил сбивчиво, был напуган, хотя Колчак знал его за рассудительного, спокойного человека. Он произносил «митинг», «президиум», «представители», и Александр Васильевич старался не показать раздражения и в то же время внушить собственной выдержкой спокойствие растерянному каперангу.
— Передайте членам президиума, — говорил Александр Васильевич тихо, а Гсетоско тут же повторял слова набившимся в комнату людям, — что я поручаю вам, господин капитан первого ранга, ознакомить публику с текущими событиями и положением дел в столице. Сам же я занят неотложными делами и не смогу приехать.
Отказ адмирала вызвал гнев толпы. Гсетоско заперли в кабинете, а двух лейтенантов послали в Морской штаб гонцами.
Толпа вовсе не намерена была расходиться, и в ней возник уже спортивный азарт. Ей нужен был именно Колчак — никто другой. И иные кандидатуры отвергались немедленно — требовалось переспорить самого адмирала.
Противостояние кончилось тем, что на плац гневно ворвался «Руссо-балт» адмирала.
Колчак поднялся на сиденье раньше, чем остановился автомобиль, и потому сразу оказался выше ростом, чем остальные. Так с автомобиля он и говорил — не так громко, — многим не было слышно, но все молчали, откричав торжествующе: «Колчак приехал! Ура! Наша взяла!» — и, придя в благодушное настроение, замолчали и слушали адмирала, полные милосердия к поверженному противнику.
Александр Васильевич полагал, что само его появление успокоит толпу. Потому он сухо и быстро сказал, что не имеет новых вестей из столицы, а завтра, по получении новостей, разошлет их по кораблям.
Больше говорить было нечего, и Колчак собрался — и все это увидели — приказать шоферу ехать прочь. А ехать-то надо было через толпу — автомобиль стоял почти в центре плаца.
От этого жеста или намерения жеста в толпе, расходясь к ее краям, пошел недовольный гул. Получалось, будто Колчак приехал только для того, чтобы сделать выговор за непослушание.
Гул все рос, а толпа начала напирать на автомобиль. На ящик взобрался телеграфист и кричал:
— Пускай господин адмирал выскажет свою точку зрения на нашу революцию!
Колчак пытался, надеялся переждать зловещий, в несколько тысяч глоток гул, но сдался, и не потому, что оробел, а за отсутствием опыта таких встреч. До того он встречал толпы матросов разведенными по шеренгам. И он заговорил, а толпа затихала, стараясь уловить те, особенные слова, что доступны командующему:
— …Мое мнение заключается в следующем: в данный момент и в той обстановке, которая нас окружает, нам не следует предаваться излишней радости и спешить с необдуманными решениями.
По мере того как Колчак успокаивался и замирала толпа, голос адмирала крепнул, а площадь, в старании слушать, становилась покорной.
— Вам известно, что война не кончена, армия и флот должны вынести максимум напряжения, чтобы довести ее до победного конца. Враг еще не сломлен и напрягает последние усилия в борьбе. Если мы это забудем и все уйдем в политику, вместо победы мы получим жестокое поражение. Боевая мощь флота и армии должна быть сохранена. Матросы и солдаты должны выполнять распоряжения офицеров! Это будет залогом наших успехов на фронте!..
Когда Колчак закончил свою короткую речь, на площади еще некоторое время царила тишина, так как неясно было, как же адмирал: за революцию или за что еще?
Но что положено делать, никто не знал, пока из толпы не донесся отчаянный крик, будто человека озарило и он боялся, что упустит момент и не успеет сделать самое важное.
— Телеграмму! — вопил надтреснутый голос, перебиваемый кашлем. — Телеграмму!