Французское мыло давно смылилось, зубной порошок закончился, бритвенные лезвия затупились, носки порвались.
Карл считал себя скромным, непритязательным человеком. Быт мало занимал его. Он знал, что еду готовит кухарка, убирает в доме горничная. Одежда и обувь продаются в магазинах. На окнах висят шторы, в ванной – полотенца и халаты. Кровать всегда застелена свежим бельем. Он привык ежедневно принимать душ, утром и вечером чистить зубы, скоблить щеки хорошим безопасным лезвием.
В первый же вечер в новом своем жилище доктор Штерн, краснея от неловкости, попросил Веру Игнатьевну одолжить ему чистое полотенце и немного туалетной бумаги. Полотенце получил сразу. Что касается бумаги, Вера Игнатьевна, смущаясь не меньше него, сказала:
– Там, на гвоздике, зеленый ящичек.
В ящичке на гвоздике возле унитаза лежали аккуратно нарезанные куски газеты. Вначале доктор решил, что это временные трудности. Но скоро выяснил, что альтернативы не существует. Все население СССР подтирается газетами вместо туалетной бумаги, советская промышленность ее не производит.
– Вера Игнатьевна, простите меня, я понимаю, это глупо, бестактно, однако мы с вами врачи и можем говорить откровенно. Типографская краска пачкает кожу, оставляет черные пятна, к тому же содержит свинец, это негигиенично и очень вредно… – он замолчал на полуслове, заметив реакцию соседки.
Она вздрогнула, отвела глаза, прикусила губу.
«Я дурак, – подумал Карл. – Разумеется, она отлично знает, насколько ядовиты пары свинца, но она, ее муж, ее дети вынуждены пользоваться газетой, как все население СССР. Миллионы задниц – мужских, женских, детских – измазаны свинцом, это невозможно вообразить».
– Карл Рихардович, хорошо, что вы заговорили об этом. Я забыла сказать вам главное. На газетах, которые лежат в уборной, ни в коем случае не должно быть портретов вождей и передовиц с их речами.
Голос ее звучал глухо. Лицо продолжало пылать.
Впервые за долгие месяцы после катастрофы Карл почувствовал, как подступает к горлу булькающий нервный смех. Пришлось сделать огромное усилие, чтобы не выпустить его наружу. Он сглотнул несколько раз, сморщился, стараясь скрыть дурацкую неуместную улыбку, откашлялся и произнес вполне серьезным голосом:
– Простите меня, бестолкового иностранца, каких именно вождей вы имеете в виду? Я знаю только Сталина.
– Молотов, Ворошилов, Каганович, Буденный, – быстро перечислила она и добавила уже другим, спокойным голосом: – На первое время мы можем одолжить вам подушку, простыню и одеяло.
В комнате стояли кровать, тумбочка, письменный стол, платяной шкаф, пара стульев. На мебели доктор заметил овальные латунные бирки с номерами. Вера Игнатьевна объяснила, что все имущество прошлых жильцов конфисковано, комната долго пустовала, дверь опечатали, а перед его приездом открыли, завезли казенную мебель.
«Завезли казенную мебель и казенного меня, придется как-то обустраивать жизнь», – писал он на оставшихся страницах военного дневника.
Теперь это был не дневник, а письма Эльзе, Отто и Максу. В первые дни он писал, слюнявя чернильный карандаш, позже удалось купить перьевую ручку и чернила. Писал по-русски. Вероятность, что его жена и дети поймут этот язык, была равна вероятности, что послания доходят до них.
«Ладно, давайте будем называть это жизнью. Эльза, ты не поддержала мою идею прекратить балаган, осудила меня, когда я хотел броситься за борт, наверное, именно ты прислала ко мне того симпатичного парня, итальянца Джованни Касолли. Что ж, изволь терпеливо выслушивать мои жалобы.
Меня завезли и забыли о моем существовании. Люди с деревянными лицами, которые сопровождали меня в поезде из Симферополя в Москву, не отвечали на мои вопросы, ничего не объясняли. На вокзале меня встретили точно такие же деревянные двое, усадили в машину. Сначала привезли в какую-то огромную контору с ковровыми дорожками и вооруженными охранниками на каждом шагу. Пригласили в кабинет. Над столом висел портрет Сталина. За столом сидел толстый мужчина в форме, он представился Иваном Петровичем, сказал, что я буду жить здесь под собственным именем. Я немецкий коммунист, которому Советское государство спасло жизнь и дало политическое убежище. Затем потребовал, чтобы я подписал несколько бумаг. Я уже вполне свободно говорю и читаю по-русски, но язык, на котором были написаны эти документы, показался мне слишком сложным. Я понял почти все, но не уловил общего смысла. Лысый любезно объяснил, что я должен дать подписку о неразглашении. Любая информация, касающаяся моей прошлой работы в Германии и предстоящей работы здесь, в СССР, является государственной тайной. На вопрос, что это будет за работа, он ответил: „С вами свяжутся“. Потом в другом кабинете мне вручили советский паспорт с моим именем, датой рождения, национальностью и адресом, по которому я буду жить. Я попытался спросить о чем-то суровую женщину в форме, вручившую мне паспорт, и опять услышал: „С вами свяжутся“. Те же волшебные слова повторили на прощанье деревянные люди, которые привезли меня сюда, в квартиру на Мещанской.
Прошло две недели. Никому до меня нет дела, никому, кроме соседей. Они помогают мне, чем могут, и не задают вопросов, кто я, откуда, для чего тут появился, чем занимался раньше. Они ведут себя так, словно все четверо, не только взрослые, но и дети, подписали обязательства ни о чем меня не спрашивать. Вполне допускаю, что так и есть.
Мне удивительно повезло с ними. Но еще больше мне повезло с их детьми. Маша, балерина, всего на год старше тебя, Отто. Длинные каштановые волосы стянуты узлом на затылке. Глаза голубые, огромные. Лицо совершенно детское. Я бездарный портретист. Можете поверить на слово: Маша чудесная девочка.
Впрочем, если вы читаете мои послания, понимаете русский язык, то, скорее всего, вы собственными глазами видите Машу, ее брата Васю (он младше тебя, Макс, на три года), их родителей, меня в профессорской коммуналке на Мещанской улице, за голым казенным столом, у окна, лишенного занавесок. Выгляжу я скверно. Из зеркала в казенном шкафу глядит на меня незнакомый безобразный старик. То, что мне удалось за несколько месяцев состариться на двадцать лет, внушает надежду на скорую встречу с вами, Эльза, Отто, Макс.
Ладно, давайте будем называть это жизнью.
Совершенно чужие люди спасли меня от голода и холода, снабдили множеством предметов, которые здесь бесценны. Простыня, подушка, одеяло, полотенце. На пятьсот марок, оставшихся в моем бумажнике, мне удалось купить в специальном магазине под названием Торгсин приличное зимнее пальто, брюки, шарф, перчатки, теплые ботинки, носки, нижнее белье. Оставшиеся семьдесят марок я потратил на небольшой запас продуктов и подарки моим ангелам-хранителям, соседям. В стране победившего социализма пара шелковых чулок или флакон духов – королевский подарок для женщины, набор золингеновских лезвий или кожаный брючный ремень – королевский подарок для мужчины. Плитка шоколада или апельсин осчастливит любого ребенка. Приличный чай без палок и плесени, молотый кофе, сыр, копченая колбаса – все можно купить в торгсине за иностранную валюту. В магазинах для рядовых граждан не продается практически ничего. Огромные очереди выстраиваются задолго до открытия, на ладонях чернильным карандашом пишут номера. Никто точно не знает, что сегодня „выбросят“. Товары для населения здесь не продают, а „выбрасывают“, и люди рады всему, будь то ситец, будильники, граммофонные иглы. Если у человека нет граммофона, он иглы все равно купит; если есть уже три будильника, купит четвертый.
Множество самых простых и необходимых вещей не продается даже в торгсине. Кастрюли, тазы, гвозди, электрические лампочки, нитки, пуговицы, постельное белье, полотенца. Большая проблема достать мыло. Промышленность выпускает три сорта: „Хозяйственное“ для стирки и мытья посуды, „Дегтярное“ как лечебное при кожных болезнях и „Земляничное“, которое считается туалетным. Все три сорта пахнут отвратительно, особенно „Земляничное“.
Эльза, ты, конечно, помнишь кризисы у нас в Германии сразу после войны и потом, в двадцать девятом, когда рухнула биржа. А теперь представь: такое положение длится годами, при этом никто не говорит о кризисе. Кризисов не существует, как и биржи. Демонстрации собираются, но не протестуют, а выражают восторг и бешено благодарят правительство. Никаких забастовок, уличных волнений. Все счастливы.
Здесь безработных нет, но рабочие одеты как нищие, едят помои, ютятся в бараках. По уровню чистоты и удобства я мог бы сравнить бараки только с фронтовыми окопами. Но в окопах не жили постоянно, семьями, с младенцами и стариками.
Тут официально объявлено: „Жить стало лучше, жить стало веселей“. Радио и газеты твердят об изобилии, успехах и достижениях. И люди верят. Голодные верят, что сыты, замерзшие верят, что им тепло. Этот парадокс завораживает».