– Если кто стукнет, мы все пропали, – прошептала Маша.
Пасизо стояла рядом, вряд ли могла услышать шепот, но покосилась на них, сурово сдвинула брови, поджала губы.
– Товарищи, – мягко пробасил композитор, – спорить можно бесконечно, давайте просто проголосуем. Кто за то, чтобы принять дуэт Аистенка и Петуха в таком варианте.
«За» проголосовали все, кроме балетмейстера, но и он не решился поднять руку «против», только воздержался. Пасизо не отпустила Машу и Мая. Когда они остались в зале втроем, прорычала сквозь зубы:
– Ты чуть не уронил ее!
– Нет, Ада Павловна, нет, – запротестовала Маша, – он отлично держал.
– Не ври! Он держал отвратительно!
– В одном из восьми повторов, в самом последнем, когда мы просто устали, – парировала Маша.
– Одного такого «устали» достаточно, чтобы грохнуться и стать калекой! Май, ты меня слышишь или нет?
– Ада Павловна, вы правы, – спокойно кивнул Май. – Мы немножко потеряли равновесие.
– Немножко?! Ты вообще соображаешь, чем это могло кончиться? О чем ты думал? Я серьезно спрашиваю, Май. О чем ты думал, когда случилось это твое «немножко»? Я видела, ты шевелил губами. Что происходило в твоей голове?
«Шевелил губами, значит, правда, не померещился мне шепот, – Маша вздохнула. – Пасизо права, но и не права одновременно. Мая сейчас нужно просто пожалеть».
– Ада Павловна, он никогда меня не уронит, – она попыталась улыбнуться. – Он чуть-чуть ошибся, всего одна крошечная ошибка, он сразу ее исправил.
Май стоял у палки, отвернувшись, кусал губы. Маша видела в зеркале его лицо, казалось, он сейчас заплачет. Пасизо взяла его за плечи, развернула, слегка потрясла.
– Во время поддержки ты отвечаешь за другого человека, за партнершу. Одно твое неверное движение, и она может сломать позвоночник. Посмотри мне в глаза. Все, что происходит в твоей жизни, все, что болит, свербит, мучает, ты оставляешь в раздевалке вместе с одеждой. Во время танца ты думаешь только о танце и ни о чем больше. Я твержу вам это с первого класса. Пора взрослеть, Май, пора взрослеть!
– Я постараюсь, Ада Павловна.
Он выглядел смущенным и подавленным. Маша знала, что Пасизо права. Если обращаться с Маем как с больным ребенком, он совсем расклеится.
Дверь открылась, в зал просунулась голова девочки из детской группы кордебалета. Девочка была в шапке, шубе, валенках, она сначала вошла, а потом постучала, присела в реверансе и, не дожидаясь ответа, затараторила:
– Здрассти, Адапална, там на вахте дяденька, попросил найти, я в раздевалку сходила, в буфет сходила, Надежда Тихоновна говорит, Акимова в пятом репзале. А, вот ты, Акимова Маша! Тебя в артистическом подъезде дяденька ждет! Все, я побежала, до свиданья, Адапална! – девочка опять присела и быстро выскользнула за дверь.
– Какой дяденька? – тревожно спросила Пасизо. – Ты знаешь, кто это?
– Знаю. Ада Павловна, конечно, знаю, не волнуйтесь.
В зеркале Маша заметила, как запылали у нее щеки. Губы сами собой растянулись в совершенно дурацкой улыбке. Пасизо тоже это заметила, покачала головой, сказала:
– Ладно, иди.
– А я? – хмуро покосившись на Машу, спросил Май.
– А с тобой мы еще поработаем.
Маша присела в реверансе, потом чмокнула в щеку Мая и вылетела из зала.
– В подъезд раздетая не бегай! Продует! – крикнула ей вслед Пасизо.
Маша мчалась вниз, перепрыгивала через несколько ступенек, чуть не сшибла ведро уборщицы и только на первом этаже притормозила, отдышалась, поправила волосы. Илья сидел на стуле у будки вахтера, встал ей навстречу, обнял.
– Подожди минут десять, я переоденусь, – сказала Маша.
– У меня полчаса.
– Я быстро!
Он ждал ее на улице.
– Я стала психом, только о тебе думаю, ждала твоего звонка, как будто вся моя жизнь от этого зависит. Ведь правда зависит. Танцую для тебя, а ты даже ни разу не видел, как я танцую. Я вообще не понимаю, как выдержала без тебя столько дней. Ты хотя бы скучал, ну немножко, капельку скучал по мне? – Маша выпалила все это на одном дыхании, замолчала, зажала рот и пробормотала в варежку: – Зачем, зачем? Нельзя говорить такое вслух.
– Почему?
– Потому что, если я буду без конца повторять, как сильно тебя люблю, тебе надоест, ты решишь: это мое, оно никуда денется. Поставишь на полочку и отправишься в свободный полет, покорять новые вершины. Нет, шучу, конечно, не волнуйся, я не ревнивая, просто я ужасно боюсь тебя потерять, а ты все молчишь, молчишь. Почему?
– Потому что я такой же псих, как ты, только ты разговорчивый псих, а я молчаливый. Расскажи, как у тебя прошел день?
– Очень бурно, пришлось раз сто повторить дуэт Аистенка и злого Петуха. Тридцать фуэте, легко, как будто моторчик внутри, кручусь, кручусь, у зрителей головы кружатся, а у меня – нет. Представляешь, Пасизо испугалась, подумала… – Маша вдруг осеклась, испуганно взглянула на Илью.
– Подумала, что тебя брать пришли? – тихо спросил Илья.
– Мг-м. А на репетиции…
Она хотела рассказывать про «гробик для вождя», но стала излагать либретто «Аистенка». Хотела рассказать, как маму возили к ноге со сросшимися пальцами, но получилась история про Васю, «Балду» и полбу, хотела про Катю и вурдалаков, про свой страх, про то, что у папы взяли лучшего токаря и лучшего технолога, а без них опытная модель самолета не пройдет испытания, и тогда могут взять папу. Но ничего этого она не сумела произнести вслух. Ей казалось, что внутри у нее, чуть ниже горла, завелся хитрый аппаратик, который определяет, о чем говорить можно, о чем нельзя.
Нельзя именно о том, что важно, серьезно, чем хочется поделиться. А с кем же еще поделиться, как не с Ильей?
Он молчал, крепко держал ее под руку. Когда подошли к трамвайной остановке, она тяжело вздохнула:
– Ну вот, я столько всего хотела тебе рассказать, но болтаю глупости, а ты вообще молчишь. Псих-болтун и псих-молчун.
Он обнял ее, зажал ей рот губами. Они оторвались друг от друга, только когда суровый женский голос произнес рядом:
– Граждане, как вы себя ведете в общественном месте?
* * *
В Цюрихе Габи встретил шофер Рондорффов. Пока ехали до замка, она смотрела в окно. Мимо плыли идиллические швейцарские пейзажи, в машине работало радио, передавали скрипичный концерт Мендельсона, запрещенного в Германии, поскольку покойный композитор был евреем. Габи давно не слышала такой чудесной музыки.
Альпы искрились чистым снегом. Из окна гостевой комнаты, в которой поселила ее Софи-Луиза, открывался вид на Цюрихское озеро. Рондорффы завтракали в стеклянной оранжерее, среди роз, фиалок, примул, карликовых лимонных и апельсиновых деревьев. Там жил дымчато-серый попугай Жако. За ломтик яблока или крекер Жако говорил по-французски:
– Бонжур! Вы очень красивы, моя дорогая!
Когда Габи подошла к нему познакомиться и угостить печеньем, он склонил голову набок, уставился на нее круглыми ярко-желтыми глазами и отчетливо произнес:
– Гитлер кретин!
За столом все засмеялись. Жако несколько раз повторил эту фразу.
– Как он догадался, что я прилетела из Берлина? – спросила Габи.
– Мы редко позволяем ему сладкое, чтобы не толстел. А он сластена. Вы дали ему сдобное печенье, вот он и выступил со своим коронным номером в знак особой благодарности, – объяснил Август Рондорфф.
– В этом доме Жако единственный, кто интересуется политикой и смело высказывает свое мнение, – продолжая смеяться, заметила Софи-Луиза.
После завтрака она показала Габи лабораторию. Три приветливые молодые швейцарки в белоснежных чепцах и фартуках колдовали над колбами, аптечными весами, ступками, кастрюльками, фарфоровыми банками, наполненными цветочными лепестками. От ароматов кружилась голова.
Работа над статьей и съемки для рекламы отнимали мало времени, но ускользнуть из-под ласковой опеки семейства Рондорфф оказалось не так просто. Софи-Луиза хотела показать невесту своего племянника как можно большему количеству родственников и знакомых. Она любила и жалела Франса, догадывалась, что у него большие проблемы в отношениях с женщинами. Вряд ли знала правду, но слухи о гомосексуализме до нее доходили.