— А что, правда, в Финляндию можно попробовать! — обрадовалась молоденькая переводчица, которая сопровождала делегацию и успела проникнуться сочувствием к тринадцатилетней сироте Маше Григорьевой.
На оформление документов ушло больше двух месяцев. Сколько денег ушло на взятки всяким чиновникам в РОНО, Минздраве и прочих учреждениях, известно только трем людям: Всеволоду Сергеевичу Кумарину, Андрею Евгеньевичу Григорьеву и Уилльяму Макмерфи. Первый выяснял, кому и сколько давать, второй снимал необходимые суммы со своего счета, третий взял на себя посредничество в переводе этих сумм на личные счета членов международной благотворительной организации.
Через много лет, ужиная с отцом в ресторане "Русский самовар" на Манхэттене, в очередной раз погружаясь в воспоминания о перелете из Москвы в Хельсинки, из Хельсинки в Нью-Йорк, Маша спросила Андрея Евгеньевича:
— Папа, скажи честно, сколько тебе это стоило?
— Не твое дело! — сердито ответил Григорьев. — Лучше объясни мне наконец, какого черта ты выпрыгнула из окна третьего этажа?
В тот вечер они праздновали Машин день рождения. Ей исполнилось двадцать семь. Она давно рассказала отцу все. Холодная комната с плакатами, метель, ночная рубашка, сыгравшая роль парашюта, ветки яблони в пушистом снегу, обе Франкенштейнихи с крысами на головах, добрый доктор, который сообщил о гибели мамы, аминазин, синяя, вспухшая, как подушка, рука. Все это было переговорено, пережито заново, уже вместе, пережевано, оплакано, осмеяно, забыто. И только про лысого она рассказать не могла. Казалось, если произнести вслух фразу "он сунул свою лапу мне под рубашку", на коже, в тех местах, где побывала эта лапа, проступят пятна, вонючие, зудящие, неизлечимые.
— Ну, давай, колись, наконец, — подбадривал папа, — хватит мне голову морочить, я тебя слишком хорошо знаю и не могу поверить, будто ты сиганула в окошко, чтобы что-то доказать этой дуре Франкенштейн.
В ресторане "Русский самовар" взрослая Маша Григорьева, доктор психологии, офицер ЦРУ, впервые решилась заговорить о лысом, который пытался изнасиловать ее, тринадцатилетнюю. Она не заметила, что перешла с русского на английский. Так было проще формулировать. Когда она закончила, отец легонько хлопнул ладонью по столу и произнес:
— Да, именно что-то в этом роде я и предполагал. Забудь об этом. Ты взрослый, сильный человек. Надеюсь, сейчас ты понимаешь, какая это ерунда? В итоге ничего не случилось, верно? Ты ускользнула, он остался в дураках.
…"Вот и успокойся! — повторяла Маша, бредя под дождем по Большой Грузинской к подземному переходу и пытаясь приспособить пакет то на согнутом локте правой руки, чтобы не оттягивало кисть, то взять оба в левую руку, — лучше подумай, что надо от тебя Стивену Ловуду, зачем он так упорно приглашает тебя в ресторан? Кто здесь за ним открыто, нагло следит, шантажирует его, и почему он, дипломат, помощник атташе, не может с этим справиться?"
В подземном переходе через Тверскую так же, как пятнадцать лет назад, воняло мочой. Дрожал мертвенный люминесцентный свет. Прислонившись к стене, стоял высокий плечистый нищий, одетый в длинную, подпоясанную веревкой монашескую рясу. Пегая густая борода торчала, как веник, длинные волосы закрывали лицо, ярко белела круглая плешь на макушке. На груди висел фанерный ящик с приклеенным бумажным ликом Иверской Божьей матери.
— Подайте на ремонт храма Божьего, — затянул он громким звучным голосом, увидев Машу.
Кроме них двоих, никого в переходе не было. Маша при всем желании не могла ему подать, обе руки заняты, и неизвестно, остались ли в маленькой сумке какие-нибудь центы. Да и зачем ему центы?
— Девушка, а девушка, ты бы рублик бросила, а? Совесть есть у тебя? На святое дело жалеешь? — сказал он громко и грозно, когда она приблизилась. — Да ты глухая, что ли?
Маша скользнула взглядом по испитому нестарому лицу, встретилась с тяжелыми опухшими глазами, прибавила шаг, но тут ручка одного из пакетов лопнула. Перехватив второй пакет на локоть, Маша успела придержать лопнувший, но из него все-таки вывалились на грязный пол перехода упаковка йогуртов и бутылка воды.
— Вот, тебя Бог наказал! — злорадно заявил нищий. — Дай хотя бы пожрать чего-нибудь, если денег жалко и выпить нет, тебе же тащить будет легче.
Маша кое-как связала порванную ручку, достала из пакета упаковку мягкого сыра и пачку галет.
— Возьмите.
— Спаси Господи, — снисходительно кивнул нищий. — Лучше бы, конечно, колбаски или там ветчины, ну да ладно. Слушай, а выпить точно нет?
— Ну вы и нахал, дяденька, — засмеялась Маша.
— На том стоим, — улыбнулся нищий, показывая весь свой щербатый черный рот.
На ступеньке валялась банановая корка, Маша поскользнулась и едва не упала. Правая рука ныла нестерпимо. Прошла вечность, прежде чем Маша оказалась в Пыхово-Церковном переулке. Мокрая насквозь, с тяжеленными пакетами, она стояла у подъезда и тихо всхлипывала, сама не понимая, плачет или смеется. Лампочка не горела, и разобрать нацарапанные цифры в темноте не удавалось. Ловуд так и не нашел код в своей записной книжке. А спросить она забыла.
В подъезд ее впустила хихикающая компания подростков. Оказавшись в красной мрачной конуре, она быстро переоделась во все сухое, включила холодильник, разложила продукты, поставила чайник, отправилась в ванную, чтобы повесить шторку. Но вешать оказалось некуда. Ни палки, ни струны, ничего.
Напоследок ее ждал еще один сюрприз. Не раскладывалась тахта. Под квадратными поролоновыми подушками скрывалась сложная, ржавая конструкция с рычагами и пружинами, придуманная явно нездоровым человеком. Белье, подушка и одеяло оказались внутри тахты, в занозистом выдвижном ящике, который не выдвигался. Маша провозилась минут двадцать, наконец улеглась.
Белье было влажным, подушка напоминала комок сырого теста, одеяло кололось сквозь ветхий пододеяльник. Постель пахла плесенью и нафталином.
— Это был плохой день, — пробормотала она, дрожа от озноба и усталости, — очень плохой и очень долгий день. Но он кончился. Спасибо ему за это.
* * *
До выхода Евгения Николаевича Рязанцева в прямой эфир оставалось десять минут. Все они были отданы рекламному блоку. Марина и ее вежливый приятель отужинали и закрылись в комнате. Сквозь тонкую стенку слышалось их нежное воркование, Марина все время хихикала, приятель, вероятно, шутил шепотом. Когда раздался выразительный скрип старой деревянной тахты, бывшей супружеской постели, Саня опять увеличил звук, но от рекламы тошнило, он решил ждать Рязанцева на другом канале и остановил свой выбор на каком-то свирепом боевике перестроенных времен. В телевизоре орали и стреляли. Это звучало все-таки приятней, чем рекламные трели, и надежно заглушало ритмичный скрип тахты за стенкой.
Однако уже минуты через три стрельба кончилась. Телевизор затих, боевик кончался, и финальная сцена оказалась немой. Главный герой молча стоял над трупом главной героини. По его мужественному лицу катилась скупая глицериновая слеза. Потом, в гробовой тишине, пошли титры.
Как будто назло, это совпало с бурным финалом в соседней комнате. Скрипучая тахта была вплотную придвинута к тонкой стенке, которая пропускала каждый звук. Саня с удивлением обнаружил, как сами собой сжимаются у него кулаки. Он схватил пульт, вернулся к рекламному блоку перед эфиром Рязанцева, слегка успокоился и подумал, что личная неприязнь, действительно, вполне полноценный мотив для убийства, и вообще пора, наконец, в один прекрасный вечер привести сюда какую-нибудь молоденькую симпатичную приятельницу, поскрипеть тахтой у Марины под ухом.
И тут на экране, наконец, возникло интеллигентное усталое лицо Рязанцева.
— Добрый вечер, Евгений Николаевич, — начал телеведущий с теплой грустной улыбкой, — вот странная штука получается, мы произносим приветствия и не задумываемся над их смыслом. Не может быть этот вечер добрым, ни для нас, ни для вас. Произошло убийство, очередное политическое заказное убийство, из разряда тех, что у нас почему-то всегда остаются нераскрытыми. Я понимаю, как вам сейчас тяжело, и благодарю вас, что вы нашли время и силы приехать к нам на эфир. Скажите, лично у вас есть какие-нибудь версии? Кто и зачем мог это сделать?