Унгерн, не сводя глаз с Жоргала, приказал Найдан-Доржи:
– Покажи ему… Пусть увидит, что я говорю правду.
Тот медленно, ссутулившись, побрел через поляну, простерся в восьмичленном поклоне перед белой кобылой и начал читать молитвы. Наконец воскликнул:
– О, великий! Дай знать, что ты с нами!
Кобыла с радостным ржанием присела на задние ноги. Видя, как невидимый всадник опустился ей на спину, Жоргал не выдержал и заплакал. Слеза потекла по щеке, по пробивающимся усам, заползла в угол рта.
Он держал гау перед грудью, то слегка разводя руки и натягивая халембу, то сдвигая их, словно играл на крошечной гармонике. Ясно было, что не сможет долго так стоять, вот-вот налетят, повалят, отнимут. Всё тело было уже мертвое, будто душа опять его покинула, только в пальцах оставалась жизнь, хотя и они слабели с каждой секундой. Скоро им не под силу будет совладать с китайским шелком. Сквозь слезы он видел зависшую высоко над степью нитку гусиной стаи и вспоминал, как мать брызгала молоком ему вслед, чтобы невредимым вернулся домой.
– Отдай, – сказал Унгерн.
– Не нужен, говоришь? – прошептал Жоргал. – А зачем просишь?
– В нем благословение Богдо-гэгена. Отдай, и я прощу тебя. Я люблю смелых людей.
Безродный бесшумно скользнул вбок, перебежал за деревьями, с шашкой наготове сзади стал подкрадываться к Жоргалу, но тот вовремя оглянулся.
– Не подходи! Порву!
– Лучше отдай, – посоветовал Найдан-Доржи. – Нойон-генерал простит тебя.
– Клянусь, – подтвердил Унгерн и поднял вверх ладони, призывая небо в свидетели.
– По-русски клянись! – потребовал Жоргал.
– Слово русского офицера. Прощу.
Жоргал помотал головой.
– Не так!
Сообразив, что от него нужно, Унгерн осенил себя троеперстным крестным знамением, как православный, хотя был лютеранином.
Он не видел, как белая кобыла, мотнув головой, сдернула со ствола ослабленную веревку, побежала, пропала в лесу. Ни одна ветка не хрустнула под ее копытами. Никто, кроме Жоргала, не заметил, что она исчезла, все смотрели на него, а он теперь окончательно уверился, что всё дело в гау. Разве Саган-Убугун станет по доброй воле хранить того, кто не оставил орос хаджин, русскую веру? Пальцы напряглись. Он понял, наступает срок его смерти. Слезы текли по щекам, но не было ни тоски, ни страха, молочная дорога белела в подступающей тьме, сейчас ноги сами понесут по ней обратно в Хара-Шулун.
Невесомый, как осенний листок, гау стал тяжелым, как золото. Жоргал с силой рванул его, разорвал пополам, но ни одна из половинок не упала на землю, обе, едва он их отпустил, повисли на шее, на шнурке. Прах с земной могилы Саган-Убугуна посыпался на траву, рассеялся в воздухе.
Жоргал закрыл глаза, ожидая выстрела или шашечного удара. Стоял, и слезы, затекавшие в рот, уже не казались солеными. Он знал, мертвые плачут пресными слезами.
Безродный вскинул шашку, но его руку перехватил один из чахаров.
– Зачем человека без пользы резать? Отрубим ему уши, за собой бросим.
– Они верят, что отрубленные уши врага могут замести след, – склонившись к Унгерну, пояснил Найдан-Доржи.
Безродный попробовал вырвать руку с шашкой.
– Пусти! Кончу его, потом отрубишь.
– С мертвого нельзя, не помогает. С живого надо. Завтра отрубим. Ночевать здесь надо. Кони устали, не пойдут дальше.
Другие чахары угрожающе встали рядом с товарищем.
– Ваше превосходительство! Скажите этим дикарям! – взмолился Безродный.
– Оставь, – безучастно сказал Унгерн. – Пусть делают как знают.
Кто-то заметил исчезновение белой кобылы. Бросились ее ловить, Жоргал слышал, как они ломятся по кустам, зовут, перекликаются, но был спокоен. Знал, что не поймают никогда.
Через час, связанный, он лежал земле, смотрел в небо. Стемнело, горели августовские звезды. Среди них в вышине тоже выстлалась молочная дорога, освобожденный от заклятия Саган-Убугун ехал по ней и улыбался.
Я взял со стола гау. Как раз посередине тянулся не замеченный мною прежде ветхий нитяной шов, надвое рассекавший тело Саган-Убугуна и делавший крошечную фигурку еще меньше. Он похудел, когда его сшивали, свел плечи, втянул грудь, но на лице это не отразилось. Белый Старец улыбался по-прежнему кротко, его поднятая ладошка, не затронутая швом, казалась непропорционально большой по сравнению с ушитым телом.
– Мать починила, – объяснил Больжи.
8
Подтянулся обоз, начали ставить палатки. Унгерн лег, но уснуть не мог. Два дня назад он узнал, что Богдо-гэген не уехал из Урги в Тибет, остался с красными, и то, что сегодня этот бурят разорвал гау, не могло быть случайностью. Он чувствовал, боги отступились от него.
Унгерн поднялся, вылез из палатки и заглянул в соседнюю, где спали корейцы из его личной охраны. Он знал достаточно китайских слов, чтобы объясняться с ними, они же не понимали ни по-русски, ни по-монгольски. Их уши, как и полагалось, были закрыты для любых речей, кроме речей Унгерне.
Растолкав их, он велел идти спать в его палатку. Сам улегся в этой и понял, что чутье не обмануло, когда за полночь рядом загремели выстрелы, завыл один из корейцев, приняв пулю, предназначенную ему, Унгерну. Он откинул полог и нырнул в темноту.
Кто-то крикнул:
– Вот он!
Плеснуло огнем.
Пригнувшись, Унгерн метнулся прочь, скатился в ложбину, вскочил на чужого коня и с места бросил его в галоп. Вдогонку свистнули пули, но погони не было. Он скакал во тьме, не разбирая дороги, положившись на судьбу, веря, что еще не всё потеряно, раз чьи-то нездешние голоса нашептали ему лечь у корейцев. Они и сейчас были с ним, эти голоса, называли имена изменников, советовали, кого казнить мечом, кого – водой, огнем или веревкой, он отвечал им и смеялся.
На другой день Унгерн был взят в плен партизанами Щетинкина, а вскоре схватили и Найдан-Доржи, который пытался бежать в Улясутай. Вместе с бароном его привезли в Троицкосавск, в штаб Экспедиционного корпуса, потом отправили в Иркутск, оттуда – в Новониколаевск, где Унгерна судили и расстреляли в ночь на 16 сентября 1921 года. Найдан-Доржи ждал той же участи, но наутро его привели в ЧК, снабдили проездными документами до Урги, дававшими право раз в сутки кормиться в железнодорожных питательных пунктах на всем пути следования, напоили чаем, дали немного денег и отпустили. Позже выяснилось, что через монгольское революционное правительство за него ходатайствовал сам Богдо-гэген.
В полдень Найдан-Доржи вышел из тюрьмы на улицу. Было тепло, бабье лето. В камере ему сказали, что трупы расстрелянных зарывают на пустыре за городом, и объяснили, как идти, но он добрался туда лишь к вечеру. По пути зашел на рынок, на выданные деньги приобрел круглое зеркальце с ручкой и горсть конопляного семени.
Как везде, на заходе солнца здесь тоже подул ветер, остудил голову, чисто выбритую тюремным парикмахером. В домишках на окраине розовым закатным огнем полыхали окна. Пустырь служил и кладбищем, и свалкой, кругом громоздились кучи мусора, поросшие лопухами и крапивой. Мусор был старый, почти опрятный. Свежий теперь вывозили редко, а еще реже довозили до этого места. Чаще сваливали где-нибудь по дороге. Пахло чужой травой, чужой осенью, и все-таки запах тления витал над пустырем – кажущийся, может быть, проникающий в сознание не через ноздри, а через глаза, которые видят эти подсохшие глиняные комья над телом «Возродившего государство великого батора, командующего». Солдатик-бурят из конвойной команды по секрету шепнул, как найти его могилу.
Найдан-Доржи думал увидеть хоть какой-нибудь, пусть почти незаметный бугорок, но увидел плоское, чуть более светлое, чем земля вокруг, пятно плохо утрамбованной глины с торчащим вместо креста черенком лопаты. Выдернуть его не составило труда, но сломать не удалось. Найдан-Доржи принес валявшийся неподалеку искалеченный венский стул, добил его о кирпичи и развел из обломков небольшой костерок. Затем достал зеркальце, высыпал на него коноплю из кармана. Осторожно водя по стеклу пальцем, как делают женщины, когда перебирают на столе крупу, выложил из зернышек фигурку скорпиона и долго шептал над ней, пока все грехи тела, слова и мысли покойного джян-джина не переселились в этого скорпиона, сотворенного на поверхности зеркала и удвоенного ею. Он лежал, как живой, черный и страшный, но стекло вокруг него отражало небо с проступающими кое-где звездами.