В это же время части 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта вышли с северо-запада к Каме.
Перед ними расстилалась огненная река. С треском бежали по воде длинные желто-красные языки. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда редко, с навесом, била случайная батарея. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы.
Командир полка, кизеловский шахтер Гилев поднес к глазам бинокль и увидел чайку. Бинокль чуть подрагивал, и чайка металась в окулярах, как подстреленная — вверх, вниз, опять вверх и вбок. Неподвижно распластанные крылья, настороженный блеск маленького глаза.
После полудня подвезли орудия. Снаряды с воем перелетали через реку, и их разрывы не были видны в сплошной завесе дыма. Вскоре белая батарея замолчала, огонь ушел вниз, и началась переправа. На мертвой реке затемнели лодки, шитики, плоты.
Утром тридцатого числа завязались бои на окраинах.
Утром тридцатого числа Костя очнулся на нарах тифозного барака в тюремном дворе и убедился, что никакого тифа у него нет и не было. Слабость была во всем теле, тяжесть — рукой, кажется, не пошевельнешь, и плечо ныло. Но жар спал, голова была ясной. Даже есть хотелось — он ничего не ел уже трое суток. Воды и той не было. Сторожа и персонал исчезли позавчера. Умерших никто не выносил. Рядом с Костей лежал мертвый матрос в распоротой нагайками тельняшке. Тускло-зеленая муха ползла по его руке, чуть пониже сгиба, где выколото было: «Верный». Костя хотел согнать муху, но в эту минуту со двора грянул залп, и она сама улетела. Через несколько минут еще залп. «Расстреливают», — догадался Костя. Он слез на пол, подполз к маленькому окошку, на три четверти забитому фанерой, и осторожно выглянул наружу. Человек пять солдат в черных погонах бежали к соседнему бараку, где помещались раненые. Солдаты скрылись в дверях, и сразу послышались отдельные выстрелы — раненых добивали.
В их бараке стояла тишина.
Трое солдат подошли к окошку, и Костя сполз на пол, чтобы его не видно было с улицы.
— Вишь, как разит! — выругался один. — Вы как хотите, а я в эту помойку носу не суну… Лучше от пули подохнуть, чем от этой заразы…
— Может, из дверей хотя постреляем, — предложил другой. — Или пожжем!
— Да покойники одни, кого стрелять, — вступил еще голос. — Гранату кинуть, и готово!
— Жалко гранату… Может, пожжем?
— Чем жечь станешь, дура? Керосину-то нет!
Тишина. Потом опять разговор:
— Лимонку давай!
— Может, пожжем, а?
— Да пошел ты!
— Ленту, сперва ленту срывай… Дай-ка сюда!
— Чиркай теперь!
— Отвяжись, сам знаю…
Фосфор зашипел, и Костя, не видя, увидел, как бежит огонек к капсюлю по внутреннему шнуру.
— Дава-ай!
Звякнув, рассыпалось стекло. Граната влетела в окно, сея белые искры, и разорвалась у другой стены, под нарами.
Взметнулись вверх доски, тряпье. Беленый школок обрызгало красным, посекло осколками.
— А-а-а! — закричали в углу.
Костя лежал ничком, чувствуя на губах вкус известки. Едкий дым полз по бараку. Потом дым разошелся. Несколько выстрелов хлестнули сквозь фанеру на окне, послышались удаляющиеся шаги, и тогда Костя явственно различил тот звук, которого он ждал со дня на день, с минуты на минуту — отдаленный треск ружейной перестрелки.
Из белой пены кружев на подзеркальнике поднимались два ракушечных грота. Они казались Косте такими же нереальными, как цветы на окнах, как чистые простыни и подушки, на каких он с детства не спал, — большие, легкие, в ситцевых наволочках с торчащими уголками.
Лера, напевая, возилась на кухне. «Красота нередко к пагубе ведет…» — разобрал Костя.
— Лера!
Она пришла, опустилась на колени у изголовья, подперев кулачками подбородок:
— Помнишь у меня в музее икру австралийской жабы? Из-под нее весь спирт выпили.
— Кто? — удивился Костя.
— Вот уж не знаю. Солдаты, наверное. Тут такое творилось! — она помотала головой. — И о чем я говорю, дура… До сих пор не могу поверить, что ты здесь, у меня!
— Я и сам не очень-то верю, — сказал Костя.
— Рысина жаль…
— Он тебя в тот вечер, у Миллера, ни о чем не просил?
— Нет вроде.
— Ну, может, жене что передать? — настаивал Костя.
— Он же не думал, что погибнет…
За окном раздались звуки военного оркестра.
Обо всех будущих победах гремели трубы, радовались сегодняшней медные тарелки, и глухо бил барабан, вспоминая мертвых…
Шахиншах натягивал невидимую тетиву лука. Под липами тюремного сада стоял чугунный ягненок, задрав к небу влажную от росы мордочку. Мимо него, мягко ступая по булыжнику разбитыми сапогами, проходил полк Гилева. Впереди, с обнаженной шашкой в руке, шел командир. На его бритой голове криво сидела выгоревшая фуражка, красный рубец стягивал кожу на щеке.
Леонид Юзефович
Контрибуция
Светает. С вечера прошел снегопад, конусы елей похожи на сахарные головы, но лесная дорога уже утоптана, умята сотнями ног, снег визжит под копытами. Выехав на опушку, генерал Пепеляев направил коня к орудиям, затемно выкаченным на гребень холма и наведенным на вокзал Горнозаводской ветки. Еще вчера эти пушки глядели на восток, а теперь — на запад, без единого выстрела сдал их накануне красный комбриг Валюженич: двадцать девять орудий и именной маузер, с рукояти которого Пепеляев приказал сколоть латунную пластину с надписью и вернул маузер подполковнику Валюженичу.
Три версты до вокзала, темный чужой город лежит внизу. Вблизи раскинулась по угорам заводская слобода — избы, заплоты, заснеженные огороды, дальше сквозь туман угадывается ледяной простор над Камой и леса на противоположном, правом, берегу, сплошной грядой уходящие к горизонту. За спиной, там, где копятся под елями штурмовые колонны, небо чуть посветлело, но впереди темно, тихо, молчит город, хотя уже с полчаса, наверное, как вошли в него лыжники ударного батальона полковника Зеневича, лишь иногда доносятся слабые нестрашные хлопки: мороз, разреженный воздух глушит звук, и кажется, будто холостыми стреляют.
Артиллеристы перестали лупить сапогом о сапог, замерли у орудий. Подскочил офицер с рапортом, но Пепеляев отстраняюще махнул расслабленной кистью, словно воду стряхивал с пальцев — отставить, мол. Улыбнулся, показав между передними зубами лихую атаманскую щербинку. Под низко сидящей папахой молодое сухое лицо почти не раскраснелось, только усы обметало инеем. В парадной, тонкого сукна шинели, специально надетой ради такого дня, зябковато на тридцатиградусном морозе, и выпитые час назад полстакана водки уже не греют, ушли паром изо рта, растворились в колючем предутреннем воздухе. Жеребец Василек, боевой конь, капризная умница, беспокойно перебирает ногами на месте, нервничает: он хорошо знает пушки и не любит, когда из них стреляют. Еще он не любит, чтобы его гладили, не сняв печатки. Медленно, по очереди высвобождая каждый палец, Пепеляев снимает перчатку с левой руки, зажимает в правой. Командир батареи смотрит на эту перчатку, готовясь повторить ее взмах, но сигнала нет — генерал треплет коня по холке, ждет, не послышится ли стрельба слева, со стороны Сибирского тракта, где подходит к городу 4-й Енисейский полк. Зачем раньше времени объявлять о себе орудийным огнем? Его здесь не ждут, и слава богу. За одну ночь сорок верст прошла на лыжах дивизия, прямо с марша втягивается в пустынные улицы, и лишь собачьей брехней по дворам откликается внизу спящий город.
Все чаще выстрелы — и впереди, и слева, где подоспели енисейцы. Пора! С навесом ударили пушки, и вскоре мощным эхом рвануло вдали, над Камой, на железнодорожных путях — один из снарядов угодил в цистерну с керосином. Встающим заревом высветило силуэт колокольни Спасо-Преображенского кафедрального собора, навершье креста на нем было той условной точкой, которой отмечался город на географических картах.