Потом Рысин подумал о себе — что ему-то делать? Может, сегодня же ночью забрать жену и податься к тетке на Висим? Он в форме, с документами. Заставы ему не помеха… Извозчик? Ведь Калугин его запомнит, разумеется… Но извозчика можно сменить, это пустяки…
«Значит, так. Сейчас, от тюрьмы, вместе с Костей домой. Отпустить извозчика, забрать жену — и все втроем на Висим…»
Ему показалось, что поблизости кто-то есть. Оглянулся — никого. Посмотрел на часового — тот все так же неподвижно стоял у будки. Извозчик, нахохлившись, дремал на козлах. Рысин хотел пойти, взглянуть, нет ли кого за кустами акации — шорох вроде оттуда послышался, но сдержал себя, не пошел.
Калугин не появлялся.
Начиная волноваться, Рысин поднес к глазам руку с часами и успокоился — прошло всего три минуты.
Он ждал, что вот-вот придет к нему то чувство спокойствия и расслабленности, какое испытывает человек после трудной, хорошо сделанной работы. Рысин подумал об этом еще в пролетке, по дороге к тюрьме. Но желанное чувство не приходило. И дело было не только в том, что Костя Трофимов оставался пока за тюремными воротами. Дело было в другом. Калугин прав: преступление останется безнаказанным… Он, Рысин, пожалел Костю и Леру, не довел дело до конца, как предписывали ему долг и совесть. Можно, конечно, успокаивать себя тем, что если бы он даже передал материалы расследования полковнику Николаеву, все равно ничего не изменилось бы. В беспристрастие нынешних властей не очень-то верилось. Ну, положим, разжалуют Калугина или переведут в армию. А то и вовсе отделается легкой епитимьей… Но как бы то ни было, он-то сам, Рысин, должен был все-таки попытаться открыть дело. Он мог попробовать и Костю при этом выручить, но уже на свой страх и риск, это его личное право. Надо было открыть дело! А он впутал свои личные привязанности в такие вещи, где о личном и речи идти не может.
Потому и не приходило спокойствие.
Он представил на своем месте Путилина Ивана Дмитриевича. И понял, что перед ним такой вопрос просто не мог встать. Путилин всегда был над делом, а он влез в него по уши. Но что еще ему оставалось делать? Путилин всегда был только охотником. Он же стал охотником, егерем и дичью одновременно.
Рысин вынул чугунного ягненка — подарок Леры, поставил его на ладонь. Ягненок уперся в нее всеми четырьмя копытцами на ножках-растопырках. Его мордочка выражала недоумение и любопытство. Рысин смотрел на ягненка и думал о том, что так и не увидел блюдо шахиншаха Пероза. Да и не увидит, наверное. Он представлял его большим, ослепительно светлым и в то же время похожим на немецкую серебряную сухарницу, которую принесла в приданое жена — единственную ценную вещь в их доме…
Дверца в воротах отворилась со скрипом. Мелькнул кусок беленой стены и заслонился темным.
— Прапорщик! — позвал Калугин, выбираясь к будке — Где вы?
Рысин шагнул вперед.
Калугин наклонился к часовому, потом силуэт его странно изломился — локти выпятились в стороны, плечи приподнялись, и узкая стальная полоса, укорачиваясь, блеснула между ними.
«Все!» — успел подумать Рысин, налетая грудью на острое и твердое.
Полыхнуло огнем — ярко, до самого неба.
Подаренный на счастье чугунный ягненок спрыгнул в траву, подбежал к лицу Рысина и ткнулся холодным носом ему в подбородок.
В Кунгуре поезд простоял несколько часов.
На вокзале творилось бог знает что — говорили, будто билеты на восток идут уже по двенадцать тысяч. Пьяные солдаты врывались в классные вагоны, сбрасывали пассажиров с площадок Двое студентов из вагона, в котором ехал Желоховцев, встали с револьверами в тамбуре и закрыли двери.
Франциска Алексеевна даже к окну не подходила. Сидела, сжавшись, в уголке и все спрашивала:
— Что же это делается-то, Гришенька?
Часа через два страсти поутихли, и Желоховцев вышел на перрон.
В стороне, у заколоченных ларьков, стояла, дожидаясь погрузки, артиллерийская батарея. На хоботе крайнего орудия во всю длину висело дамское белье из разбитых лавок. Вокруг толпились бабы, шла торговля.
Высокий офицер в форме карательных войск подошел к Желоховцеву:
— Я поручик Тышкевич… Что ваши тарелки, профессор? Так и не нашлись?
— Нашлись, — сказал Желоховцев.
— Да ну? — удивился Тышкевич. — А Рысин ведь сбежал, подлец. С красными остался…
Круто повернувшись, Желоховцев пошел к своему вагону.
Что он мог рассказать этому подпоручику?
Что он вообще мог кому-то рассказав про ту ночь, когда они сидели с Лерой в темной комнате и перед ними таинственно поблескивало на столе блюдо шахиншаха Пероза?
Андрей тогда пошел к тюрьме прямо от Федоровых. Лера, один из парней, дежуривших у входа в ресторан, и он, Желоховцев, в музей ехать побоялись, поехали домой к Андрею. Извозчика на всякий случай отпустили за два квартала. Перетащили все дворами, на руках. Первым делом он нашел блюдо шахиншаха Пероза. Поглаживая донце, начал объяснять Лере, что круглый ободок на донце (кольцевая ножка) стерся не сам по себе, а был спилен. Таким путем древние обитатели Приуралья стремились придать блюду большее сходство с ликом лунного светила, которому и поклонялись в образе этого блюда. Он говорил, волновался и все не мог заставить себя оторвать руку от блюда. Гладил его ладонью и пальцами, проводил ногтем по впадинам чеканки. Лера слушала невнимательно, то и дело вставала, подходила к окну. За окном висела настоящая луна — белесая, низкая.
Все последующее вспоминалось обрывками. Далекие выстрелы — вначале один, потом еще два, потом еще и еще. Пальцы Леры, мнущие занавеску. Застывший на пороге Андрей — рукав у пиджака оторван, нелепо торчит рука в белой сорочке. В петлице — чудом уцелевший цветок львиного зева.
Андрей наблюдал за Рысиным, укрывшись в кустах акации, и выстрелил секундой позже Калугина.
Собственный возглас помнился: «Но как же? Ведь он думал, что Лиза у нас! Почему он стрелял?»
Не выпуская из руки револьвера, Андрей стянул пиджак, бросил прямо на пол. «Да на кой черт она ему, ваша Лиза! Только обуза лишняя… Я его, гада, второй пулей достал…»
Лера плакала, навалившись грудью на стол.
Желоховцев положил рядом с ней блюдо шахиншаха Пероза, шагнул к двери. Никто его не задерживал. Блюдо шахиншаха Пероза, и блюдо с Сэнмурв-Паскуджем, и все остальное, что еще совсем недавно казалось чуть ли не самым важным в жизни, теперь виделось пустяком, малостью. И эту малость он оставил там, за дверью, потому что так хотели мертвые — Сережа Свечников, Костя, да и Рысин тоже, и больше он уже ничего не мог для них сделать…
Припомнилась забытая в спешке тибетская картинка — всадник на тупомордом скакуне, мышь с жемчужиной.
Ругань, толкотня, пыль… Раздавленный зонтик валяется в пыли, хищно топорщатся голые спицы.
«Непременно прочесть записки этого Путилина…»
Вдалеке взвыл паровоз, и Желоховцев прибавил шагу — Франциска Алексеевна уже махала ему из вагонного окна.
Двадцать девятого июня белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, стоявших на берегу, в районе железнодорожной станции Левшино. Оставляя за собой мертвую пелену пепла, огонь по течению двинулся вниз, к Перми. Горели, разваливаясь, лодки у берега. Гигантскими свечами пылали дебаркадеры. Чалки обугливались, расползались. Пароходы и баржи неуклюже разворачивались, огонь обтекал их борта, чернил ватеры, потом двумя-тремя языками взбегал к палубным надстройкам. Огненными гирляндами провисали канаты, веревки, и баржи, медленно проседая, плыли вниз, к мосту.
Дым стелился над рекой. У воды он был густой, черный, вверху — серый.
У реки, на путях железной дороги суетились солдаты, поджигая составы, которым не хватило паровозов. Горели вагоны с зерном, углем, хлопком, обмундированием. Английские френчи с рубчатыми нагрудными карманами, желтые ремни, башмаки с металлическими заклепками вокруг дырочек шнуровки — все это тлело, ползло, дымилось, превращалось в зловонную слипшуюся массу. Взлетали над городом невесомые черные хлопья. Покружив, опускались на крыши домов, на воду, на улицы.