И, когда я закончил свой сбивчивый рассказ, он тоже бровью не повел, разве что, как мне почудилось, едва заметно усмехнулся.
— Не нашего ума это дело, старик, — сказал он, ногтем отколупывая от рюкзака пятнышко налипшей грязи. — Мало ли, что произошло. Может, так надо. Нас ведь сюда никто не зазывал. Мы посторонние, ясно? И нечего трепать. А вообще-то занятно, конечно. Фильм ужасов.
Я разозлился:
— Посторонние, да? Ты что, совсем рехнулся?! Ну, а если бы.
— Но не убила же она его в конце концов, не тронула! Чего тебе еще?! А вдруг так принято у них. Почем ты знаешь? Ритуал, традиция.
— Ничего себе! — присвистнул я. — Не каннибалы же они, не дикари. Веселый ритуал! А если она вдруг заметила, что я смотрю? И попросту не захотела рисковать?
— Это она-то? — презрительно хмыкнул Сергей. — Ну, гадать можно все, что угодно, в меру своей испорченности, так сказать. Не запрещено. Был факт, и нет факта. Ты что, испугался?
— А ты думал! До сих пор, как вспомню.
— Слабак ты, Алешка, вот и все. А еще корчил из себя в городе, выпендривался. Забудь! Здесь такая жизнь. Понятно?
— Нет, не понимаю. И не собираюсь понимать. И сам-то ты не очень хорохорься.
— Вольному воля, — пожал плечами Сергей. — Хочешь, спроси. У нашей развеселой хозяюшки.
— Естественно, спрошу! Что ж я, по-твоему, это дело так оставлю?!
— Бог в помощь. Я тоже послушаю. Не зря же я потом всю ночь глаз не сомкнул.
— Что? Значит, и ты.
У меня все разом перемешалось в голове.
Зачем же я старался и рассказывал, волнуясь, как на исповеди?
И зачем он слушал?
К чему была вся эта болтовня? Чтоб превратить все в глупый фарс, в пустячную игру?
Дичь какая-то.
Или Сергей мне возражал, даже подсмеивался над моим испугом, чтоб, пусть таким путем, но как-то оправдать именно себя и этим прикрыть собственную слабость, которой он всегда страшился более всего?!
В сущности, это ему удавалось прежде.
Он ловко бравировал своим равнодушием, но теперь-то я знал, понимал, что кроется там, в глубине, когда к ней вдруг нашелся ход, — обыкновенный страх, быть может, перед всем на свете, а копни еще чуть глубже, к основанью, — дальше начиналась пустота.
Впрочем, какая там пустота, тогда, если вдуматься, у половины людей на земле, а то и у девяти десятых ничего не останется за душой.
Ведь он в конечном счете милый парень, убеждал я себя, ну, случайно я копнул, подумаешь, а так все очень натурально, даже славно, и не надо трогать ничьих пустырей, тебя туда действительно никто не зовет — да-да, просто он напуган не меньше моего, только лучше владеет собой, это, знаете, похвально, любой согласится.
И еще я видел: отныне я не одинок, в самом примитивном смысле, и это меня хоть как-то утешало.
Пора было начинать новый день. И дальше, по пустырю — топ-топ.
В комнате не было никого — муж, проспавшись, верно, отправился на работу, сгинул на целый день (вряд ли такой здоровый и не старый еще мужичина на одной пенсии сидел, если она у него, кстати, имелась), чтобы вечером вернуться снова пьяным, бить жену и требовать оладьев или чего-нибудь еще, нелепого по своей сути; сестер тоже нигде не было видно; и мы с Сергеем, ни о чем больше не говоря, взвалили на плечи рюкзаки и пошли вон из дома.
Во дворе, в дальнем его конце, у сарая, мы заметили сестру Лизаветы. Она улыбнулась нам добро, но как-то механически, словно надела удобную маску, которая избавляет от ненужных хлопот.
— Что, студентики, выспались? Отдохнули и в путь? Все спокойно?
— Да, — ответили мы мимоходом.
Но тут я вспомнил ночь, и топор, и этот свет, и снова нехорошо, нудно защемило в груди.
Тогда я поставил рюкзак на землю и медленно направился к сараю.
Наша хозяйка, видно, почуяв что-то неладное, машинально обтерла о платье чистые сухие руки и с тревогой посмотрела на меня.
— Послушайте, — сказал я, мучительно подыскивая нужные слова, — я понимаю. это не мое дело. — Мне было страшно неловко заводить весь этот разговор, но я не мог иначе, не мог уйти отсюда просто так. — Я, наверно, допускаю бестактность, но. Почему ОНА стояла с топором? Ведь я же видел. Все видел! Зачем она ТАК?
Женщина лишь вздохнула и смиренно опустила голову, теребя подол.
В эти мгновения она вновь показалась мне совершенной старухой.
Пустырь, подумал я, вот он, пустырь-то. Все, как на ладони, а до сути — копать и копать. Сколько? Где? С чего начинать?
— Ненормальная она, больная, — сказала наконец женщина, глядя в землю. — А он бьет ее, издевается. Она ведь все понимает. По-своему. Десять лет уже, каждую ночь. Вот так встанет и смотрит на него. А чего стоит, чего ждет — не знаю. Я уж привыкла. Мучает он ее, а она терпит, молчит. Я бы уж давно. Наверное, когда-нибудь так и будет. Утром проснешься, а он покойничек. Нет, не хочу, боюсь! Не приведи Господь. Пусть лучше стоит.
Вот оно что, подумал я, десять лет. Топор в руках. Ведь один только взмах, один удар — и все, конец. Свобода. Он, как младенец, лежит перед ней, пьяный и беззащитный. Беззащитный. Эта улыбка ее, торжество — вот они откуда! Он был в ее власти в те мгновения, и она упивалась этим, наслаждалась силой своей, тем, что может, стоит того только пожелать. Десять лет. Эх, Лизавета!..
Мне стало жутко.
Почти так же, как еще совсем недавно — сколько: три, четыре, пять часов назад?
Внезапно захотелось, чтоб пропало все сейчас, сию минуту, как по волшебству: и этот дом, и весь пустырь, где, точно в пакостной трясине, незаметно начинаешь увязать сначала по щиколотки, потом по колени, а потом.
Потом, как с вечера и уговаривались, мы накололи дров и натаскали в огромную рассохшуюся бочку с ржавыми обручами пятьдесят пять ведер воды.
Тогда-то распахнулась дверь, и на крылечке появилась Лизавета.
Как же это мы не углядели ее там, в доме?!
За печкой, надо полагать, опять сидела. И теперь вот — вышла.
М-да. Явление народу.
Она ступала медленно и, как мне показалось, осторожно, а в руках зажимала большущую стеклянную банку, доверху наполненную молоком.
Спустившись по скрипучим покосившимся ступенькам и подойдя ближе, она остановилась и постояла так немного, глядя на нас равнодушными бесцветными глазами, и внезапно — это было для меня, как обухом по голове, — впервые за все время очень тихо, но внятно произнесла:
— Вот, возьмите. На дорогу. Спасибо.
Мы смутились, хотели было отстраниться, но она улыбнулась вдруг, робко и застенчиво, и, потупясь, добавила:
— У нас хорошо тут. Тихо. Заходите. Ладно?
И посмотрела на нас по-детски доверчиво, с какой-то щемящей надеждой.
Все перевернулось в моем мозгу, яростно встало на дыбы и понеслось, помчалось без оглядки, были только отчаяние да бессильная мысль: немедленно бежать, бежать, как можно дальше.
— Ну, еще бы! — сказал я, принимая банку с молоком, холодным и, надо полагать, чертовски вкусным. — Еще бы! Непременно. Зайдем!
ПОТЕШНЫЙ ДВОР
Левушка был законченным кретином.
Одного взгляда на его тупую рожу доставало, чтобы убедиться в этом.
Собственно, парень-то он был вовсе неплохой, по крайней мере нешумливый и, что отмечали абсолютно все, вполне безвредный.
И хотя ему стукнуло уже шестнадцать и любому из нас за все наши издевательства над ним он мог по шее накатать в два счета, на самом деле он ни разу никого и пальцем не тронул, и не оттого, что трусил, — просто был он редкостно спокойным человеком, вот ты хоть в лепешку расшибись, а все равно не выведешь его из себя.
Теперь-то я понимаю, какие дураки мы были тогда, дураки и свиньи, орава тупых самодовольных сопляков, которые людскую доброту ни в грош не ставили, а присмиревали лишь тогда, когда на нас кто-нибудь жаловался или орал.
Конечно, Левушка был смешон: непомерно большой и толстый, нечесаный, с какою-то пародией на человеческое лицо, вечно покрытое прыщами и зеленкой, но уже с намеками на скорую щетину, страшно неуклюжий и медлительный, он постоянно глупо улыбался, моргал своими круглыми, с белесыми ресницами, глазенками да изредка почесывал макушку, что бы с ним при этом ни происходило.