Его можно было ущипнуть, уколоть, обжечь, облить водой, толкнуть или стукнуть — реакция у него на все была одинаковая и совершенно феноменальная.
В таких случаях он медленно поворачивался в твою сторону, несколько времени рассеянно глядел, как бы собираясь с мыслями, а затем, блаженно ухмыльнувшись и почесав затылок, изрекал:
— Ишь ты.
И все.
Ничего другого за все годы моего знакомства с Левушкой я не слышал.
Даже когда у него умер отец, Левушка остался искренне невозмутим. Помню, он появился тогда во дворе, степенно прошествовал к своему излюбленному месту возле клумбы и остался стоять там часа на полтора, только время от времени крутил головой да повторял эти два магических дурацких слова, и никто не мог бы подумать, даже на мгновение предположить, что у него стряслось дома, и мы издевались на Левушкой все полтора часа, как умели, покуда наконец Артем, мой младший брат, не догадался брякнуть как бы невзначай — уж он-то знал, какой-то пакостной недетской мудростью улавливал, когда что надо говорить, молниеносно ориентируясь в любой обстановке (а обстановка в тот раз была для него самая подходящая: с утра прошел дождь, и дом наш новый, и двор у него не двор, а натуральный колдобистый пустырь, одно только название, и ямы после строительства остались такие, что охо-хо, целые окопы, мы в них частенько прятались и исподтишка, затяжки по три, не дай бог больше, чтобы дух табачный до родителей не дошел, покуривали сигареты, "Астру" или "Приму", не важно что, а после того утреннего дождя во всех колдобинах и канавах собирались отвратительные грязные лужи, к дому не подойдешь, да и на машине не ко всякому подъезду подберешься) — так вот, стояли мы и, потехи ради, пакостили Левушке, сватали ему, дурачась, нашу "королевскую кикимору" Алевтину Дуло, еще что-то делали, пока, наконец, Артем не догадался брякнуть:
— Слушай-ка, Левушка, да у тебя вся задница мелом перепачкана.
И подмигнул всем нам: дескать, что будет!..
Левушка медленно, с выражением большой задумчивости на лице развернулся, пытаясь рассмотреть свой зад, и почесал, ухмыляясь, макушку.
— Ты бы помыл штаны где-нибудь, Левушка, — тем же иезуитским тоном продолжал Артем. — Ну, будь хорошим. Вон, видишь, луж сколько? Так залезь в одну, прополощись. Иначе дома заругают.
— Ишь ты. — изрек Левушка, расплываясь в блаженной улыбке.
И тут в Артеме словно пружина какая-то сволочная распрямилась.
— А слабо, — говорит, — тебе в лужу сесть.
— И сидеть там пять минут, не шевелясь, — добавил, подбоченясь, Моня Кацман.
— Ишь ты. — на мгновение насупился Левушка.
Потом он смышлено крутанул головой, хмыкнул, поскреб пятерней макушку, тяжело ступая, подошел к ближайшей луже и — сел.
При этом торжество на его лице было неописуемое.
Мы так со смеху и покатились.
Вот тогда-то на балконе третьего этажа и появилась Левушкина мать один бог ведает, что заставило ее выглянуть именно в тот момент, может, хотела позвать сына домой: мол, нагулялся, хватит; может, просто решила посмотреть, чем он занимается (дурачок он все-таки, за ним нужен глаз да глаз), а может, почувствовала каким-то седьмым или двенадцатым материнским чувством, что с сыном ее творится неладное, словом, увидала нас его мамаша и остолбенела, хотя, нет, какое там остолбенела, побагровела вся, а была красная уже и так, от слез, я думаю, и заорала страшным голосом — до сих пор он у меня в ушах стоит.
— Кретин, — крикнула, или нет, завизжала она, так что во всех дворах, наверное, слышно было. — Мразь! Ублюдок недоношенный!.. Умер отец, мать убивается, а он всем дурь свою показывает! Марш домой, или я тебе кости обломаю! А вы, сволочи, паразиты, нашли, с кем связываться!.. Он, дурак, не понимает. А вы?
Она расплакалась и ушла в дом, громко хлопнув балконной дверью.
Левушка с олимпийским спокойствием выбрался из лужи и, просветленно улыбнувшись всем нам на прощанье, зашлепал к своему подъезду.
Теперь, когда столько лет прошло с того дня, я понимаю, что вели мы себя как последние подонки.
Ведь мы, хоть и слышали, что кричала Левушкина мать, знали, какое горе постигло их семью, все равно смеялись, не могли не хохотать, не надрываться от восторга, держась за животики, до того уморительный вид был у Левушки, когда он проследовал мимо нас, надутый, важный, весь мокрый и перепачканный в глине.
Конечно, грех было издеваться, потешаться над ним, но мы тогда еще не научились жалеть — жалость приходит с годами, когда тебя самого немножечко побьют.
Нельзя сказать, что мы только и делали, что смеялись над Левушкой, нет, это было бы неправдой, мы играли и в футбол, и в пинг-понг, и в бадминтон, и в салочки, и в карты, как ни твердили нам со всех сторон об их пагубном и растлевающем влиянии, и даже по-детски, с уклоном во взрослость, крутили дворовую любовь, но обязательно, каждый день, хотя бы в течение часа, мы отводили душу на Левушке. Он все терпел и ни на что не обижался, и это придавало нам смелости или, если хотите, хамства.
Он был для нас юродивым, своего рода живой игрушкой, на которой можно вымещать свою жестокость, а такие игрушки людям нужны, особенно — в детстве.
Нас тогда абсолютно не тронула Левушкина трагедия, мы видели перед собой одного лишь этого дурачка, и его фигура, колоссальная в своей нелепости, заслоняла от нас все остальное.
И только когда Левушка скрылся в подъезде, и дверь захлопнулась, едва не проломив ему череп, — знаете, крепят порой эдакие злющие пружины, из-за которых дверь трахается об косяк со звуком, точно у тебя над ухом пальнуло хорошее дальнобойное орудие, — только тогда мы впервые вдруг почувствовали, смутно испытали нечто вроде сострадания к нему, да и то сострадание это относилось, если честно говорить, не к настоящему моменту, а скорее к некой вымышленной ситуации: что бы, предположим, случилось, проломи дверь сейчас и в самом деле ему голову, — ведь не стало бы нашего Левушки, и мы вообразили, как он лежал бы в постели в горячечном бреду, все с той же улыбкой на лице, и медленно умирал, даже не понимая, что с ним такое происходит, и нам сделалось жалко Левушку, впрочем, опять не совсем верно, мы пожалели больше себя, потому что не представляли своей жизни без этого дурачка, и образ умирающего Левушки сразу же навел нас на мысль о его отце — вот уж кто отдал концы по-настоящему, без всяческих ухмылок и помаргиваний, и мы подумали, что мать должна теперь одна растить Левушку, который в свои шестнадцать лет и третий-то класс с трудом кончал, и нам всем тогда стало — правда же! — немножечко не по себе.
— Вот ведь, — сказал Моня Кацман, — нехорошо вышло.
Мы промолчали.
— Но он все равно дурак, — добавил Моня, — ничего не понимает.
Все вздохнули.
— Это-то и плохо, — сказал я наконец.
— Мать жалко, — тоненько шмыгнула носом (у нее круглый год насморк, наверное, с самого рождения) Алевтина Дуло. — Одна осталась. С эдаким сыночком.
— Теперь всему дому растрезвонит, — насупился Артем, ковыряя носком ботинка землю. — Все теперь будут думать, что мы скоты какие-то.
— А ты и есть скот, — заметил я. — Кто первый придумал эту историю с лужей?
— Я не знал, что у него отец умер.
— А если б не отец, так, значит, можно? — спросил Гошка, наклоняя голову, словно собираясь боднуть Артема. — Нечего сказать, хорош!
— Катись ты, знаешь куда?! — разозлился Артем. — На себя бы посмотрел. Все вы ничуть не лучше. Обрадовались, на кого свалить можно.
— Никто и не собирался валить, — обиделась Маринка. — Но сейчас виноват был ты.
— Как будто сегодня в первый раз мы этого дурошлепа и встретили!
— Так какие будут оргвыводы? — вспомнив фразочку из недавно виденного кинофильма, вмешался я. — А то все говорим да говорим.
— Пошли домой? — предложил Моня. — Все равно делать нечего.
Мы только пожали плечами.
— А может, попросим прощения у Левушкиной матери? — неуверенно сказала Валька Дуло.