А человек очень спешит – все быстрее шагает. Будто подгоняют ликующие крики позади («Герой! Герой!!»). Или, может, взгляд в спину чувствует. Вот и оглядывается на ходу: не идет ли за ним кто? Не слышны ли шаги позади? И сутулится, укутывается в хлену теплее. Кашляет, хромает, на посох опирается.
Идет не по дороге – скрываясь за зарослями. Пробирается по лесным тропам. Выбирает те, что поглуше – и не начинает идти медленнее не через час, ни через два… Только замирает у речки – речка мелкая, до колен, веселая и говорливая. А человек замирает. Стоит, не решается перешагнуть, потом поворачивает, идет туда, где переложен хлипкий мостик. Переступает через воду с опаской. Опять идет.
Будто и усталости не знает. И все дергает лопатками – взгляд на себе, что ли, почуял? Все задыхается на ходу от кашля и от усталости – а ходу не снижает.
Будто во что бы то ни стало решил скрыться – от веселого гула, от радостных криков, от песен победителю…
Вот, в деревеньку заходит. В деревеньке, считай, и нет-то никого: все с утра побежали смотреть на великое зрелище. Разве что встречаются старухи – их за детьми смотреть оставили.
– Ойтис! – скрипят старухи от своих домов. – Ойтис вернулся! А чего без Дия? А как там мальчик-то? Хорошо стрелял? Не промахивался?
Старик, закутанный в хлену, кашляет и кивает. Выдавливает из себя:
– Не… промахивался.
От бесед отмахивается, жестами показывает: потом, потом. Идет, прихрамывая, на самую окраину деревни – в крепкий дом. Дом славный, хоть и небольшой, дому году два – не больше. Из хороших бревен сложен, и огород при нем. Капуста листами – во все стороны, чеснок зеленые листы тянет, бобы вот созреют скоро – собирать придется.
Только хозяин дома сюда – не бобы собирать.
Дверь рвануть на себя – через порог, в наспех обжитую комнату. Разжечь очаг, руки к нему протянуть – старческие, трясущиеся пальцы. Глотнуть вина из кувшина на столе. После откинуть капюшон с головы, давая свободу волосам – черным и седым. Переплелись чернь и серебро, вечную войну ведут: чего больше?
На голове – серебра, а в бороде, кажется, пока что все-таки черноты.
Все. Теперь человеку по имени Ойтис можно прислушиваться, примериваться. Не услыхали? Не увидали? Не проследили? Нет ли тревожных знаков?
Есть, сколько угодно.
Сперва подает голос собака на дворе – Аргус, названный так в честь стоокого титана. Подает голос – и тут же начинает разливаться в льстивом, ласковом скулеже. Потом слышны легкие, почти невесомые шаги. Поскрипывает дверь, открываясь сама собой.
Входит в дом… никто не входит. Вернее, некто: невидимка: шаги есть, шорох вот есть от одежд, запах еще… нарцисс, что ли?
Нарциссом благоухают рыжие волосы, которые появляются из пустоты. Вместе с прекрасным лицом – ничего себе, какие зеленоглазые невидимки нынче развелись! Вместе с руками, сжимающими легкий серебристый шлем.
Невидимка стоит, смотрит пристально. Медные волосы текут по плечам, заполняют ароматом узкий домишко (смешно – ей ли в таких чертогах стоять!). Одежды темно-зеленые, а пояс изукрашен гранатовыми зернами.
Такие же зерна, как на фибуле, которая скалывает шерстяную хлену на плече старика.
Только прекрасная невидимка на фибулу не глядит. Смотрит на самого старика. На лучника с трясущимися руками. На серебро, которое победило черноту в волосах. На впалые щеки, трясущуюся от кашля грудь.
И алые губы приоткрываются, выпуская шепот:
– Радуйся, царь мой… муж мой.
* * *
Не радуюсь. Не могу.
Сижу в своем доме – крепком, из тёсаных бревен, соседи поставить помогли. Человек с говорящим именем Ойтис*. Бродяга, огородник, стрелок немного. Сижу, захожусь кашлем, от холода внутреннего в плотную хлену пытаюсь завернуться. Смотрю на эту, медноволосую невидимку, кто она там, богиня, наверное. Исподлобья смотрю – пытаюсь узнать.
Не могу.
В памяти – прогрызенная дыра. Сперва что-то черное, ледяное, внутри, снаружи, повсюду – вечная стужа, пролезает повсюду: в сердце, в крови ледяными кристалликами колет, раздирает нутро холодом. Будто бесконечный сон на дне кошмара: где? Зачем? Кричал я, что ли? И только далеко-далеко – воспоминание, отзвук: тебя кто-то ждет, за зимой приходит… что-то приходит, нужно просто ждать, ждать…
Потом – смутно, как сквозь пелену – какой-то зал, я хриплю и откашливаю жидкие комки черноты, извиваюсь на плитах и пытаюсь выкашлять легкие, и трясусь, и жадно тянусь к огню. А на меня набрасывают что-то теплое, к губам подносят кубок и шепчут: «Пей, пей же скорее», и я глотаю, внутри становится теплее, потухает выворачивающий нутро холод…
Две женщины – одна хмурая, строгая, брови сдвинула. Вторая странная какая-то – плавает по чертогу, в глазах троится. Разговаривают… обо мне, наверное, разговаривают.
– Это всё, что я могла сделать для тебя. Слышишь? Все, что я могла. Тебя ищут, и не только друзья. Ты понимаешь?
Я тут из ледяного мрака вышел, трясусь, ничего не соображаю, а меня, оказывается, еще и ищут.
– Х-холодно…
Кто они вообще такие. Те, кто ищут и эти вот тоже. Мелькает мысль – меня же ждали, она сказала, что будет ждать… расплывается, уходит. Правда, кошмары, терзающие изнутри, тоже отступают: пропадает память о страшном, сжирающем холоде… остаются трясущиеся руки да надсадный кашель.
– Ты добавила в свое снадобье воды Леты?
– Добавила, Ужасная. Вместе с соком золотистого лотоса. Смертные хрупки. Чтобы он не лишился рассудка – он не должен помнить о твоих водах…
Водах, да. Я, кажется, где-то тонул. Очень долго тонул в ледяной черной воде, и не мог вздохнуть, и бился в безумном, немом крике, и пытка длилась бесконечно, кажется даже – годами.
– …и о себе самом. Когда он вернется… если он вернется по-настоящему – память к нему вернется тоже. Но до тех пор…
Ласковый шелест голоса – будто струи на землю падают. И шум воды – той самой, проклятой воды, скользящей вдоль стен. Хочется кричать.
А эти двое, кто они там, – они, кажется, спорят.
– Отпускать его вот так, когда он смертный, куда бы то ни было… беспамятного… девять лет…
- Беспамятность хранит его лучше, чем что бы то ни было. С телом я сделала, что могла, но… самые сильные снадобья… впустую. Твои воды коварны: они позволили только уберечь его рассудок, но не исцелить его самого. Ему придётся отбыть срок кары без чьей-либо помощи.
Отлично, я еще и преступник. То есть, постойте, кто вообще – я?! Никто, никто – шепчут коварные воды, текущие вдоль стен. Кем бы ты ни был до нас – после нас становишься никем. Пустотой. Твоя нить в свитке Мойр почернела и иссохла, твоих строк больше нет в строке Ананки. И тебя больше нет.
Совсем нет.
Только за что же тогда – такая кара?!
– Я… прогневал богов? – спросил я, задыхаясь от кашля. Пытаясь представить – где вообще нахожусь и почему в глазах начинает троиться, только когда гляжу на эту – в черном одеянии и красных сандалиях.
Вторая – строгая, с вечно поджатыми губами, покачала головой. Сказала тихо:
– Опасаюсь, ты прогневал кого-то, кто страшнее.
Не помню – говорила ли она еще что-то. Кажется, предостерегала о том, что меня ищут. И чтобы я не высовывался.
Я не высовывался.
Проснулся потом на солнечной поляне, завернутым в теплую хлену. Рядом – дорожный посох. В наплечной сумке – мех с вином, лепешки, жареная козлятина, серебро и золото – на три-четыре месяца скитаний хватит. Рядом лежит лук, колчан. Смешно – много ли настреляешь, когда руки трясутся? Натянул тетиву, неуверенно наложил на нее стрелу, прицелился в ствол ближайшего дерева…
Промахнулся.
Шататься по Криту у меня выходило не в пример лучше. Казалось почему-то – привычное это дело – шататься. Раз переночевал в какой-то пещере. Потом еще к пастухам пристал: они все удивлялись, говорили – здорово у меня получается коз пасти, звали с собой остаться.
Не остался все-таки.