Поздно вечером по землянке прошла сводка, и она стала поперёк всего, что я думал про долгую зиму: севернее, на Среднем Дону, с утра ударили наши. Не у нас — выше, по итальянцам, в тыл всей этой деблокаде. Лётчики этого ещё не поняли, и Трофимов обронил это скупо, как одну из строчек оперативной. А я в темноте, под тяжёлый стук вынимаемого из семёрки мотора, впервые за зиму считал не то, на сколько хватит её. Я считал дни до того, как немец у Верхне-Кумского поймёт, что выручать ему уже некого, — и выходило, что дней этих осталось немного, и что весь сегодняшний наш день, оба вылета, две колонны, убитый движок, легли как раз в эти немногие дни и не пропали.
Глава 23
«Мышкова»
Дни на Мышкове пошли одинаковые, как звенья ленты, и считались не числами, а износом.
Немец встал. Он прошёл Верхне-Кумский, дошёл до реки — и выдохся на ней; дальше не шёл. Зарывался, как зарывается тот, кого выручать пришли, а не выручатель: танки в землю, по башню, за длинной снежной насыпью; пушки на позиции; переправы, что не успел перетащить, жёг за собой. Наряд Трофимов давал теперь короткий, не разворачивая большой карты, — стучал пальцем по тонкой синей жилке поперёк степи и говорил одно: не дать ему сесть спокойно, бить по тому, что зарыть не успел, — по переправам, по тому, что у воды толчётся, по тягачам, по открытому между окопами. И мы шли — низом, под седым потолком, на юго-запад, в ту же сторону, что вчера, и позавчера, и третьего дня. Один и тот же берег, один и тот же осевший в землю и в дым край, одни и те же врытые по башню коробки, до которых с лба не доберёшься ничем, что у нас есть. Заходили на кучи у переправ, на тягачи, на открытое; жгли кладь, что горит долго и чадно, опрокидывали повозки, ломали выход креном, потому что зенитка тут стояла, а не моталась с колёс, и пристрелянное небо ждало нас на повторе. Возвращались, считали дробь по плоскостям, садились, кто сел. И назавтра — снова туда же, на тот же берег, на тот же мост.
Износ шёл по двум счётам разом, и первый был — машины.
Старый мотор семёрки кончился неделю назад, в бою по переправе, — дотянул и убился, как было предсказано с утра. Прокопенко добыл другой — не новый, добытый где-то на стороне, перебранный, с переучёта, — ставил его в ночь, и тот пошёл жёстче старого, выше тоном, грелся быстрее, стрелка лезла к красному раньше срока. Лагутину неделю назад третью дали, ту первую списав, что он на брюхо посадил, — и на третьей он отлетал всего ничего, пока её Прокопенко дотягивал в свободную минуту между нашими моторами. Замыкающим я ставил его и не за себя боялся, а за него, да крепче из машин ни одной не было, а из лётчиков замены не было вовсе. Что ни ночь, то мотор за ночь; на той неделе — два; запасные кончились. Старшина латал уже ворованным, подвязывал, чтоб долетело, отдавал к утру то, что неделю выхаживать надо, — и получал к обеду назад, с дробью.
Это шёл первый счёт. Второй я разглядел не сразу, потому что он шёл тише и был — сам старшина.
Всю осень он отмерял мне по капле: «на один дам», «грейте меньше, чем вчера», «где я вам к утру возьму мотор». Я слышал в этих счётах, как у него убывает, — и не слышал, чтоб он сказал про себя. А он убывал. Двигался медленнее, стук инструмента в темноте шёл тяжелее, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят; на каждом борте, что выкатывался с полосы, он чуть подавался вперёд — будто пересчитывал не машины, а долги. Спал он когда придётся, а скорее не спал; руки держал у мотора всё дольше, а в свободную минуту не разгибал спину, а лез к лагутинской третьей. И каждый вечер сидел в кабине семёрки с лампой и слушал мотор — не вскрывал, не вынимал, а гонял на малых и слушал, наклонив голову, как слушают чужое сердце, прикидывая, насколько его хватит. Чужой жёсткий бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах, и старшина по этому басу читал не вчерашний день, а завтрашний — сколько утром даст этот ворованный, необкатанный движок, и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка.
* * *
Двадцать второго декабря мороз за ночь упал ниже, чем стоял всю неделю, и счёт сошёлся.
Семёрку запускали в темноте, при двух лампах под капотом, и она не хотела идти. Иней лёг толстый, седой, на плоскости, на фонарь, на ствол турели, и масло в чужом моторе загустело до того, что винт проворачивался руками туго, нехотя, как примёрзший. Прокопенко стоял на стремянке у открытого капота, грел лампами картер, гонял ветошью по тягам и не давал никому подойти. Я залез в кабину; он не обернулся.
— Не газуй с холодного, — сказал он. — Он не обкатанный, Алексей Петрович. Я его всю ночь собирал, я его в глаза первый раз вижу, как и вы. На нём бы кругов десять над полем дать, спокойно, а вы на нём в бой. Прогрейте на земле дольше, чем привыкли. Пусть масло разойдётся, пусть он подышит, прежде чем вы его погоните.
Винт схватил с третьей попытки. Мотор взял неровно, с перебоями на холодных цилиндрах, потом выровнялся, забасил — чужим басом, выше тоном, жёстче. Я держал его на малых, грел, смотрел, как стрелка масла нехотя сползает с упора, а Прокопенко стоял внизу у крыла, слушал ладонью обшивку и не уходил.
— Гриша, — сказал я в щель фонаря, перекрывая мотор. — Ты сам-то спал?
— Когда, — отозвался он и не договорил.
Отнял руку от обшивки, поглядел на неё, будто не узнавая, потом на обе свои в задубевших от мороза и масла рукавицах. Ветошь висела у него в кулаке, и он не пускал её в дело — стоял и держал, и впервые на моей памяти у семёрки у него были пустые руки. Помолчал дольше, чем молчат, подбирая слова.
— Мотор за ночь — раз, — сказал он наконец, тихо. — На той неделе два. На этой кончились запасные. Я вас уже ворованным латаю. Машину к утру отдаю, а её неделю выхаживать надо, а вы её к обеду назад с дробью. Я её не чиню. Я её подвязываю, чтоб долетела.
Снова замолчал, глядя не на меня, а в землю под крылом. И уже совсем ровно, как говорят то, что давно решили, но не давали себе сказать, выговорил то, чего за всю осень ни разу не сказал про себя самого:
— Я так дальше не вытяну, Алексей Петрович. Не жалуюсь. Говорю, чтоб вы знали, а не чтоб не лететь. Летите. Только знайте, что под вами не машина. Под вами то, что от неё осталось, на моём честном слове.
Я ничего не ответил. Отвечать было нечем. Поднял ему два пальца от обреза фонаря — принял, мол, — дал газ ровно, без рывка, как он просил, и порулил на старт. Он остался у капонира — маленький, в задубевшем ватнике, со стремянкой и двумя гаснущими лампами, человек, который держал мою семёрку на честном слове и впервые сказал, что слова этого надолго не хватит.
* * *
Мышкову мы увидели не как колонну — колонн больше не было.
Степь под крылом легла иначе, чем три дня кряду. Не было на ней тёмной движущейся строчки, тянущейся к фронту. Была река — белая, петляющая, в обмёрзших берегах, — и вдоль её дальнего берега всё стояло, осевшее в землю, неподвижное. Тёмные коробки танков были врыты по башню за снежной насыпью, торчали одними лбами и башнями, и подойти к ним с того, что у них тонко, — с кормы, с решёток сверху, — было нельзя: корма и решётки ушли в землю. Между окопами стояли тягачи, темнели штабеля, ровики; у двух переправ, у самой воды, толклось то, что не успело уйти за реку, — машины, повозки, орудия на передках, сбившиеся к узким мостам.
— Он зарылся, — выговорил я в ларинг. — Танки в землю, в лоб и в башню не лезть, без толку, корму он закопал. Бьём по тому, что не закопано. Я с Воробьёвым — по куче у ближней переправы, у воды, и по самой переправе. Морозов, Сошников — по тягачам и по открытому между окопами. Гладков, Сёмин — по дальней переправе и по тому, что к ней сбилось. Лагутин — за мной, по дыму, не отдельно. И слушайте: зенитка тут не та, что на марше. Эта стоит вторые сутки, она это небо пристреляла, она нас ждёт. Заход — один, по моему, и сразу второй, не задерживаясь над целью ни на секунду. Над одним местом завис — там и останешься. Пошли.