Январь, февраль. Это значило, что в ту самую пору, когда мы тут грели моторы по сорок минут на морозе и считали по утрам, у кого побелели пальцы, в Ленинграде это уже случилось. Уже всё было кончено там, когда мы об этом не знали и не могли знать, и Сашки тоже уже не было, и спросить про семью стало не у кого. Запрос ушёл в пустоту и вернулся из пустоты, с опозданием на три месяца, как всё тут возвращалось с опозданием. Поделать с этим ничего было нельзя ни тогда, ни теперь. Бумага только называла то, что давно стало.
Бурцев не сел. Он стоял у стола, как стоял, и смотрел в сторону печки, и ждал, пока я дочитаю то, что дочитывается мгновенно. Он не сказал ни «крепись», ни «соболезную», ни тех слов, какие говорят в таких случаях по должности. Он своё дело сделал — поднял запрос, дождался ответа, отдал мне в руки. Остальное было не его и не моё, остальное уже случилось три месяца назад в чужом городе, и ни он, ни я ничего тут поделать не могли.
Кожуховский подвинул мне через стол журнал и развернул его нужной страницей, и пальцем показал, где расписаться в получении. Я расписался. Химический карандаш был тупой, плохо писал по сырой бумаге, я лизнул грифель, и он оставил на странице фиолетовую черту, чуть смазанную, и фиолетовое осталось на губе.
Никто не сказал ничего лишнего. Утешать было нечем, и они не утешали.
Я сложил бумагу вдвое, потом ещё раз, вчетверо. Расстегнул комбинезон, отвёл ворот и положил её в нагрудный, туда, где лежала тетрадка. Бумага легла к тетрадке. Застегнул обратно. Теперь под ключицей давили две вещи вместо одной, и разница в весе была ничтожной, бумага ничего не весит, а всё-таки была.
— Иди, — сказал Бурцев.
Я вышел. По жердям, боком, держась за расчалку у крайней машины, дошёл до своей землянки. Сырость садилась на лицо, бензином тянуло от бочек, у дальнего капонира всё ещё чавкала лопата. В землянке Гладков снова водил мех по кругу, Захаров грел руку у поддувала, Морозов собирал часы. Всё стояло, как стояло час назад, ничего не сдвинулось, никто не знал. Я сел на своё место у наката и спину прислонил к земле, нагретой печкой. Никому ничего не сказал. Сказать было нечего, и не им это слушать. Это была моя бумага и Сашкина, а Сашки не было, и значит, моя одна.
Капля била по гильзе раз в минуту. Я её не считал.
Ночью восьмого я вышел к машине.
Аэродром спал. В землянках за плащ-палатками на входах теплился свет, кое-где гудели печки, а над полем стояла тишина, какой зимой не бывало — зимой мороз звенел, а тут было глухо, мокро, придушенно. У дальнего края ходил караульный, я слышал, как чавкают его сапоги по жердям, и больше ничего не слышал. Сырость к ночи не ушла, только остыла, и муть над полем стала плотнее, и фонарь над стоянкой светил в ней мутным жёлтым шаром, не доставая до земли. Машины стояли тёмными горбатыми тенями, осевшие на колёсах, укрытые чехлами, и моя семёрка стояла крайней.
Я пришёл сюда, как приходил всю зиму перед сном, без дела, проверить машину рукой. Зимой это имело смысл: на морозе всё схватывало, чехол примерзал, надо было пощупать, всё ли подоткнуто. Сейчас щупать было нечего, машина стояла мёртвая до тепла, лететь на ней было некуда. Я всё равно пришёл. Ноги сами привели, как у Прокопенко рука сама тянулась к тряпке, как у Захарова к огню. У каждого за зиму завелось своё движение, которое теперь делалось само, без нужды.
Под крылом заведены жерди. Чехол на моторе подоткнут, тяжёлый от влаги, провисший. Я отвернул край чехла у крыла, как делал тысячу раз, — не из дела, из руки. Достал тетрадку.
Обложка у неё была картонная, серая, размякшая по углам от того, что полгода лежала у тела, и угол правый замусолен до бахромы — за него я её доставал. Тесёмка, которой она когда-то завязывалась, давно потерялась, и тетрадка раскрывалась сама, в одном и том же месте, там, где её чаще держали раскрытой. Я знал это место наизусть и всё равно открыл его глазами.
Раскрыл её там, где раскрылась, при слабом свете от фонаря над стоянкой. Почерк Сашки шёл наискось, мелкий, с длинными хвостами у букв, тот же почерк, что в письмах, какие он мне читал вслух той осенью, когда ещё было кому писать. Я не читал строк. Я смотрел на почерк, на эти косые хвосты, и закрыл тетрадку, не дочитав ни строки, и убрал обратно в нагрудный, к бумаге.
Сашка.
Сашка-сашка-сашка.
На лонжероне у корня крыла не было инея. Зимой здесь, на этом самом ребре, иней нарастал за ночь, и утром, когда я клал сюда ладонь, оставался светлый чистый след от тепла руки, и Прокопенко знал этот след и не трогал его тряпкой. Теперь инея не было. Была тёмная вода, собравшаяся вдоль шва, грязная у края заклёпок.
Я положил ладонь туда, где зимой оставался след. Следа не осталось. Под ладонью была мокрая холодная сталь, и вода стекала с лонжерона на грязь, и грязь её принимала, и ничего не оставалось.
Глава 26
Девятого апреля Прокопенко в первый раз за неделю не стал подкладывать жерди под крыло.
Я увидел это ещё от землянки, не дойдя до стоянки. Семёрка стояла на колёсах, как стояла с первого числа, но под плоскостью больше не было заведённого лапником горбыля, которым всю распутицу подпирали машину, чтоб не садилась в кашу. Прокопенко обтирал капот тряпкой, сложенной варежкой, движением сверху вниз, каким зимой снимал иней. Инея не было давно. Тряпка шла по сухому, и собирала не воду, а пыль.
— Держит, — сказал он, не оборачиваясь. — С краю держит. К утру и середина встанет.
Он выпрямился и положил ладонь в поясницу, как делал всегда, когда долго стоял согнувшись. Мотор был перебран ещё в марте, свечи стояли новые. Машина была готова с того дня. Не было полосы. Теперь полоса возвращалась, медленно, от краёв к середине, как сходит вода с залитого луга.
Я обошёл семёрку. По колее, где зимой стояла лыжа, теперь была колея от колеса, и в ней ещё держалась тёмная вода, но к полудню она уходила в грунт, и грунт под ней был уже не каша, а земля. Воронки от осенних бомбёжек стояли полными, как маленькие пруды, и в них отражалось белое небо. Два капонира третьей эскадрильи в дальнем конце стоянки стояли пустые, и в них тоже стояла вода. Я не подходил к ним и зимой, и теперь не подошёл.
В землянке после завтрака маялись. Распутица держала на земле третью неделю, и за три недели наземной маеты люди отвыкли от готовности и снова начинали к ней привыкать. Гладков сидел у поддувала и резал щепу, ровными витками, складывая их в шапку. Гармонь лежала у него за спиной в чехле. После Нового года он достал её один раз, в начале месяца, до того, как пришла бумага про Сашкину семью, и с того вечера больше не доставал. Захаров грел кисть растопыренными пальцами у печной дверцы. Перчатка у него прохудилась ещё в феврале, новую он выписывать не шёл, и кисть с тех пор мёрзла всякий раз, когда он долго стоял без дела. Морозов сидел рядом и в третий раз разбирал трофейные карманные часы без стекла, прикусив язык от усердия.
— Когда вернёмся, — сказал Морозов, не поднимая головы, — отдам часовщику. На Сретенке был. Заведёт.
Никто не ответил. «Когда вернёмся» в эскадрилье говорили не первый месяц, и отвечать на это было не нужно. Я сел на свои нары и считал по головам, по привычке, заведённой ещё зимой: вечером, перед тем как погасить, пройти глазами по нарам и сосчитать. Счёт сходился. Это не радовало и не успокаивало. Это был просто счёт.
Бумага про тридцать третью пришла тринадцатого, к вечеру.
Бурцев вошёл в землянку, когда мы ужинали. Он постоял у двери три секунды, как становился всегда, входя, и прошёл к столу. Газета была у него под мышкой, свёрнутая трубкой, и он не разворачивал её, носил её так не первый день, как тросточку. Трофимов поднялся ему навстречу от стола. Командир вернулся из санбата в конце марта, и за эти три недели лицо у него обтянулось не до конца, серость под глазами держалась, и голос остался тот, тихий, какой стал после долгого жара. Он покашлял в кулак, коротко, и сам поморщился на этот кашель.