Я сидел у его ящика с инструментом до света. Ключи в нём лежали по росту, от большого к малому, как он их клал; в каждом пустом гнезде ветошь была сложена вчетверо — он складывал её так каждый вечер, и эта последняя осталась сложенной. Я ничего не взял. Только переложил банку клея для заплат, что стояла у самого края и могла свалиться, на середину, к ключам, — поправил за ним то, что он сам всегда поправлял. От этого мелкого, никому не нужного теперь движения у меня впервые за ночь перехватило горло.
Войну я знал наперёд. Эту ночь — нет. Её не было ни в одной моей памяти; она была его, живая, не из книг, и переложить её назад, как банку клея на ящике, я не мог.
* * *
Утром семёрка летела.
Я обошёл её, как обходил он, — провёл ладонью по капоту, по той консоли с недорезанной заплатой, где осколок выбил свежий край рядом со старой клёпкой. Качнул ручку влево-вправо, проверяя, как ходят элероны после ночного жара; правый отзывался чуть туже — повело перкаль у пробоины. Мотор взял с третьего воздуха, как он сказал последним. Чужой механик, присланный из БАО взамен, ждал у плоскости с формуляром в руке, и был он не плох, видно было, что рукастый; но он держался на месте, на котором два года стоял другой, и принимал машину, которую знал по бумаге, а не по каждой её заклёпке, не по тому, с какой заплаты на консоли началась осенняя полоса.
Я подписал ему приёмку, поставил число — и не сразу вспомнил, какое: дни в ту зиму шли без чисел, по вылетам да по потерям. Механик принял формуляр молча, понял, что говорить тут нечего, и это я ему зачёл.
— Чехол снять? — спросил Ковальчук от задней, тихо, как спрашивал всегда не про то.
— Сними, — сказал я. — Летим.
Северный котёл ещё сидел в подвалах и держал палец на спуске, и нас опять посылали его доламывать — половину легче, чем целое, как он сказал над капотом в то утро, когда разрезали котёл, и как повторил вечером Трофимов. Я поднял семёрку в холодное белое утро — целую, выхоженную им до последнего его часа, — и повёл на север, на завод. А внизу, на дальнем краю стоянок, у пустого теперь капонира, стоял на морозе нетронутый стакан под ледяной коркой, и рядом лежала недорезанная заплата и лопата, обмотанная тряпкой, которую больше некому было взять через неё, чтобы не обжечь стёртых рук.
Глава 29
«После налета»
Лом отскакивал от земли, как от рельса.
Мёрзлый грунт у края лётного поля брал плохо — звенел, отдавал в локоть, крошился по верху, а ниже стоял слитной плитой, и две похоронные команды БАО долбили его по очереди, сменяясь, грея ломы у разведённого тут же костра. Мороз держал крепко, и пар от дыхания висел над ямой так же, как над прогреваемыми за полем моторами. Копали одну яму на всех, кого взяла ночная серия: старшину Прокопенко, двух мотористов с дальнего края стоянок и оружейника, что не успел упасть в свою щель. Глубоко не брали — земля не давала; брали, сколько успевали до вылета, потому что вылет всё равно был.
Их положили рядом, в шинелях, лицами вверх. Прокопенко лежал крайним. Кисет его был у меня в нагрудном, рядом с теми двумя словами, что он сказал мне прошлой осенью, а лопата, обмотанная набрякшей тряпкой, осталась у капонира, у его ящика с инструментом, — её никто не взял, и я не велел брать. Кравцов сказал над ямой коротко, по форме и не по форме враз: что эти четверо держали полк в воздухе руками, не поднимаясь в небо, и что полк это знает. Салюта не дали — над полем стоял немецкий ночник где-то на западе, и всякий лишний звук с земли он слушал. Землю сбросили молча, лопата за лопатой, и мёрзлые комья падали на шинели гулко, как падает камень, а не земля.
Я стоял у изголовья, пока яму не сровняли вровень с полем. Ковальчук держался на полшага сзади и левее и за всё время не сказал ничего — и это молчание сидело со мной плотнее, чем село бы любое слово. Когда землю притоптали и поставили в торце фанерную дощечку с четырьмя фамилиями, написанными химическим карандашом по сырому, — он только тронул меня за рукав, тем же движением, каким спрашивал ночью про чехол. Пора. Полк уже работал за нашими спинами.
* * *
Аэродром вставал из-под налёта так же, как встают раненые: не разом, а частями.
Серия легла по дальнему краю стоянок длинно, в два-три очага. Один капонир выгорел дотла — машина в нём сгорела ночью, до неё не добрались, и теперь от неё остался обугленный остов на спёкшейся земле, ребристый, как печь. Две воронки сели в самой полосе, у торца, и засыпать их надо было первым делом — без полосы полк стоял слепой. БАО согнало к ним всех, кого могло: мёрзлый грунт били ломами, возили на санях, сбрасывали в воронку вперемешку со снегом, трамбовали, лили сверху воду, чтобы прихватило морозом коркой, и снова трамбовали. Полоса не любит ямы под колесом на разбеге; забьёшь рыхло — на взлёте просядет, подломит стойку.
Сгоревший капонир растаскивали тягачом. Зацепили остов тросом, дёрнули, и он пошёл, разваливаясь, оставляя на снегу чёрную дорожку. Что с него можно было снять, сняли ещё до того: оружейники сходили на остов, как на склад, — поснимали уцелевшие замки, тяги, прицельную мелочь, всё, что зима не успела сожрать огнём. Каннибалить побитую машину той зимой было не воровством у мёртвого, а единственным способом поднять в воздух живую: запчастей не возили, а машины надо было держать в строю штучно. Сошниковской, что вчера схватила по хвосту, поставили руль с разбитого триплана третьей эскадрильи, и Гладков, проходя, бросил, что хвост чужой, а полетит.
Воронки в полосе сели неудобно — одна точно в накатанную колею взлёта. Засыпать её было хуже, чем кажется: мёрзлый грунт ложился в яму крупными кусками, между ними оставались пустоты, а пустота под колесом на разбеге опаснее самой ямы. БАО били комья в мелочь обухами, ровняли, проливали воду из бочки, что таскали на санях от полевой кухни, чтобы прихватило коркой, ждали, пока возьмётся морозом, и снова трамбовали поверх. Лётчику с воздуха засыпанная воронка незаметна; механик о ней знает и держит на разбеге руку у сектора, готовый сбросить газ, если просядет. Я смотрел, как они трамбуют, и считал по этой работе то, чего не считал вслух: каждая ночь немца стоила нам не только людей, но и дня земляных работ, а земля у нас была одна и та же — лётное поле, которое надо было держать ровным под колесом и ночью, и к утру.
Оружейники тем временем снаряжали шесть машин на укреплённую точку в развале: реактивные на балки под крыло, в бомболюки по паре соток на каждую, кассеты засыпали осколочной мелочью под завязку. Ленту ВЯ набивали тут же, на стоянке, на морозе. Оружейник прогонял патрон сквозь пальцы, отжимая мёрзлую смазку, чтобы не клинило на очереди; руки знали этот счёт с зимы — и не верили, что сегодня он спасёт кого-то. Та же зима была, что и вчера, и работа та же, и я знал её всю наперёд — кроме того, чьи руки её теперь делали у моей машины.
Я обошёл стоянки своих. Морозовская стояла целой, бабенковская тоже; гладковской осколком пробило радиатор, но насквозь, не задев сот, — текло мало, к вылету должны были заварить. Воробьёв с механиком меняли пробитый бак-плоскость — поставили запасной, заливали, проверяли на течь керосиновой тряпкой по шву. Полк считался не людьми и не самолётами вообще, а машинами, которые поднимутся утром, и я считал их, идя по стоянкам: пять, считая семёрку. Шесть, если гладковскую заварят. Шесть и подняли.
* * *
Семёрку доделывал чужой.
Механик из БАО, присланный взамен, стоял у правой консоли и резал заплату на ту осколочную выбоину, что Прокопенко не успел дорезать. Звали его Гончаренко, был он немолодой, кадровый, и резал он заплату без лишнего нажима, ровно по риске — это видно с первого взгляда, мастер или нет, по тому, как ножницы идут в металле и как лежит под рукой инструмент. Он работал чисто. Только инструмент он разложил по-своему, не по росту, а как привык, — и от этого ящик, тот самый ящик, в котором я ночью переложил банку клея на середину, был теперь чужой ящик, хоть стоял на том же снегу.