К вечеру с КП передали то, ради чего платилось. Северный клин и южный сошлись у Калача, у Советского, — кольцо вокруг немецкой армии в излучине замкнулось, шестая армия Паулюса села в мешок, из которого ей уже не выйти. То, к чему вся степь готовилась под сетями, к чему я считал дни всю осень, сбылось в этот день, на закате двадцать третьего ноября, поднятыми стрелами на карте Трофимова, сведёнными в одну точку у Дона.
Я знал эту дату наизусть. Держал её в себе с первого дня, как держат единственный довод против всего, что валилось на голову эти полтора года. И вот она пришла — не числом в моей памяти, а сомкнутым кольцом на карте, — и стоила она мне не радости, которую я ждал, а пустого капонира на дальнем краю стоянки, у которого пожилой куйбышевский механик складывал в ящик инструмент, ненужный теперь, и снятого утром чехла, который не на что было надеть обратно.
Прокопенко в темноте ставил заплату на правую плоскость, и киянка его постукивала по дюралю мерно, по одному, без спешки — так чинят машину, которой завтра снова идти. Над аэродромом стыла ясная морозная ночь. На западе, за Доном, по краю неба ещё дотлевало красное — горела запертая нами переправа. Утром нам опять идти в ту сторону — теперь уже внутрь кольца, к колоннам, что тыкались в закрытые переправы и не находили выхода. А справа от моей семёрки, где два года стоял захаровский борт, темнело пустое.
Глава 18
«Кольцо»
Правую строку наряда я за два года не выбирал ни разу.
Справа от меня шёл Захаров — и всё. Я открывал рот и называл его не думая, как не думаешь, какой рукой берёшь ручку. В это серое утро, в четвёртом часу, у капонира, дойдя в наряде до правой пары, я запнулся. Обвёл глазами лётчиков у землянки — кто сядет на пустое место, — и взгляд сам пошёл по строю, мимо тех, кого нельзя было сдвинуть из их пар, и встал на запасном.
— Воробьёв, — сказал я. И язык запнулся о то, что шло следом, потому что следом шло «правым у меня», а этого слова два года не получал никто, кроме одного. Я выговорил его не сразу. — Идёшь правым.
Воробьёв поднял голову от своей машины. Он понял, чьё это место, прежде чем я договорил, — по тому, как я запнулся, понял. Запасной звена с лета, он ходил то третьим у Гладкова, то четвёртым, затыкал дыры в строю, где рвалось, а правого места у комэска не держал никогда. Он мог сказать что угодно — и не сказал ничего. Стоял и смотрел на меня снизу, и в этом взгляде не было ни радости назначения, ни робости, а было трудное: он знал, на чьё место его ставят и почему оно пусто.
— Понял, — сказал он наконец. И пошёл к своей машине проверять подвеску сам, руками по держателям, хотя за ним такой повадки прежде не водилось. Я смотрел ему в спину, и взгляд сам собой искал в чужой спине захаровскую — и не находил, и от этого делалось только тяжелее. Не Воробьёв был виноват, что он не Захаров. Никто не был виноват.
Остальную восьмёрку я разложил по парам не глядя в бумагу — её я знал на ощупь. Морозов с Сошниковым — вторая. Гладков с Бабенко — третья: бабенковский борт техники собрали к утру, поставили новый движок взамен перебитого на погоне, и Бабенко выводил его первый раз после ремонта, осторожно, прислушиваясь к мотору. Сёмин с Паниным — четвёртая. Прикрытие — пара Яков, тонкое, как всегда.
Оружейники снаряжали под колонну тем же, чем рвали отход третьего дня: сотка под брюхо, эрэсы на направляющих, а ленту к ВЯ набивали с упором на осколочно-зажигательный, прокладывая через сколько-то патронов бронебойно-зажигательный трассирующий, чтобы видеть, куда ложится. Я прошёл вдоль подвески семёрки, тронул направляющие — не схватило ли инеем электрозапал. От своей машины я видел воробьёвскую через две стоянки: он кончил с подвеской и сидел в кабине, гонял рули, проверял ход. Делал всё, как надо. И всё-таки в горле стояло глухое, незаглатываемое — пойдёт ли он там, в заходе, где раньше шёл Захаров; сработает ли на правом месте человек, которого я туда поставил утром, не зная толком, готов ли он.
Прокопенко в последний раз прогрел семёрку и, сматывая с пальцев промасленный лён, глядел не на меня — на правую плоскость, на свежую заплату, которой латал вчерашнюю дыру. Латка держала.
— Кого правым взяли? — спросил он, не от любопытства.
— Воробьёва.
Он перекатил во рту незажжённую папиросу, ничего не прибавив. Только повёл подбородком в сторону дальнего капонира, где вчера стоял захаровский борт и где сегодня было пусто, — и опустил глаза в работу.
* * *
Наряд на цель пришёл не у карты — в наушниках, на полпути к Дону.
Шли на запад, под низкой рваной облачностью, и где-то на середине пути в шлемофоне сквозь треск пробился голос с земли — Трофимов читал с КП по проводу то, что вчера развернул бы на карте ладонью.
— Соколов, слушай задачу по месту. Замкнули вчера. У Калача, у Советского. Север и юг сошлись. Всё, что немец держал между реками, — внутри.
Я держал курс и слушал. Слова ложились на то, что я и так таскал под рёбрами всю осень, считая к этой дате дни под маскировочными сетями.
— За Дон он теперь не уйдёт, — шло из наушников. — Те мосты, что вы запирали третьего дня горящими пробками, мы взяли целыми, на той стороне. Идти ему через реку не по чему: лёд не держит, по шуге грузовик не пойдёт, а мостов у него больше нет — есть у нас. Колонны он вчера гнал к переправам — не успел, закрылись раньше. Теперь мечутся вдоль берега. Тыкаются из съезда в съезд, ищут целый мост, а целого нет. Идут не к реке — вдоль реки. Без выхода. Ваша работа — добивать. Не дать ему стянуться, собраться, окопаться в круговую. Пока он в движении, в беспорядке — он мягкий. Дайте сесть в оборону — завтра встретит вас по-другому.
— Принял, — сказал я в эфир. И больше ничего. Карты под крылом не было — была степь, и через минуту-другую под этой степью должно было открыться то, о чём он читал.
* * *
Реку мы увидели издали — и сразу стало понятно, что значит мешок.
Степь под крылом уперлась в широкую серую излучину Дона, в редкой шуге по закраинам. Я ждал увидеть то же, что третьего дня, — дороги, забитые движением к воде, тёмное, стягивающееся к переправам. Но движение под крылом шло не так. Оно шло не к реке. Оно текло вдоль неё.
По восточному берегу, по дорогам, по бездорожью, по балкам тянулись колонны — грузовики, тягачи, повозки, орудия на прицепе, пешие, — и все они двигались вдоль воды, на юг, на север, кто куда, ощупью. Подходили к съезду, где вчера был мост, упирались в нашу сторону, в чужой теперь берег, разворачивались и шли дальше — искать другой. У одного съезда сбилось тёмное, постояло и потекло прочь. У другого, ниже, скучилось такое же. Немец метался внутри петли, как мечется по комнате тот, кто пробует все двери и за каждой находит стену.
У среднего съезда стоял брошенный понтонный парк — длинные тёмные секции на тягачах, которые немец подтащил было к воде и не успел навести: переправа закрылась раньше, чем он развернул мост. Тягачи стояли носами к реке, секции так и остались на прицепах. Кто-то пытался их растащить и бросил поперёк дороги, и об эту брошенную переправу теперь спотыкалась вся колонна, что подходила следом. Лучшей пробки для нас немец сам себе устроить не мог.
Я провёл семёрку вдоль реки, не сваливаясь сразу. Считал. Прикидывал. Где гуще. Дата, которую я столько месяцев носил числом в памяти, лежала теперь не числом, а вот этим, под крылом: вся немецкая сила, что пёрла на нас с лета, толклась в излучине между двух рек и не находила выхода ни в одной двери. Радости, которую я столько ждал, не было. Было другое, тяжёлое: я смотрел сверху и понимал размер того, что замкнулось, — и того, что предстоит с этим делать, день за днём, до самого конца.
— Вижу затор у среднего съезда. — Я разжал зубы и дал команду в эфир, по слову, без нажима. — Бьём его. Я с Воробьёвым — голову, у съезда. Морозов с Сошниковым — тело. Гладков, Бабенко — по хвосту, по тем, что подтягиваются вдоль берега. Заходим вдоль, по оси. Зенитку ищите в самой колонне — самоходные двадцатки с собой возят. Не у воды, в строю. Пошли.