Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Идите, Соколов. Завтра — свежие сводки.

Я кивнул и вышел.

Снаружи было темно по-настоящему. На востоке — несколько огней дальних окон. На западе — глухая чернота. Я шёл к землянке и думал: «вот ты и веди» — это и есть всё, что Беляев мог сейчас сказать. Не больше. Этого достаточно.

Письмо пришло через четыре дня.

Эти четыре дня прошли так же, как первые: Прокопенко работал, пополнение учили, я поднимал звено на короткие полёты по треугольнику над полосой — без огневого контакта, ознакомление. Морозов вёл свою пару ровно, без лишних слов. Резников держался хорошо. Машину чувствовал. На разворотах не валился, не задирал нос. Гладков, поглядев на его посадку в первый раз, сказал мне:

— Командир. Этот таки видит землю.

— Видит.

— Это уже половина пилота.

— Половина.

И ещё четыре дня. Дусина каша была крутой — она нашла в местной деревне крупу. Гладков один раз достал гармонь и прошёл одну строку из «Раскинулось море широко», без слов. Анохин не подпевал. Морозов спал у двери. Тихонов чистил тот же сапог.

Двадцатого сентября Бурцев занёс в землянку почту. Пять конвертов. Один — для меня. Адрес карандашом, тонкий почерк. Танька.

Я раскрыл у керосиновой лампы.

«Алёша, здравствуй».

Я сел на нары. В землянке — Анохин с газетой, Захаров на нарах рядом, Морозов уже спит. Тихонов чистит сапог. Гладков лежит, гармонь у ног, не играет.

«Получили твоё. Спасибо, что написал быстро. Мы всё ждали».

Дальше — несколько строк про деревню. Дядя Петя приехал из Колычёва. Корова Зорька отелилась, телёнок чёрный, крепкий. Это всё было прежнее, домашнее, и оно заходило ровно.

Я читал не торопясь.

«Мама совсем слегла. Алёша, я не хочу тебя пугать, но это не как было раньше. Не ест почти. Врач из района был, Никодим Иванович, сказал — желудок. Дал какие-то таблетки. Сказал, в больницу пока нельзя, мест нет. Папа из кузницы поздно. Он молчит. Я сама готовлю».

Я остановился. Перечитал. Положил листок на колено.

В землянке трещала лампа. Где-то у двери Морозов во сне переменил позу — нары скрипнули. Анохин шуршал газетой, той же недельной давности, четвёртая страница, я знал — он там читал сводки до буквы.

Я взял листок снова.

«А ещё я учусь вязать. Марья Ивановна показывала на школьном собрании. Мы вяжем носки на фронт. Я свяжу — пришлю. У меня пока кривые получаются».

Я улыбнулся. Только в углах рта, сам себе. Захаров рядом с нар покосился, не понял, не спросил. Спрашивать у командира, чему он улыбается над письмом, — не его дело.

«На рынке нет ничего почти. Хлеб по карточкам. Соседка тётя Клава плакала вчера у колодца, у них трое».

Дальше — две строки про школу, про то, что в соседнем селе закрыли клуб, теперь там сельсовет и какие-то приезжие.

И, отдельной строкой, последней:

«Алёша, не молчи долго».

И ниже:

«Танька».

Я положил письмо на колени. Смотрел на потолок землянки. Брёвна, сосновая щепа выглядывает между ними, где плохо подогнано. Лампа коптила.

«Желудок» — я перебирал в голове. Язва, скорее всего. Я не знал точно, что в сорок первом дают при язве, кроме режима и молока. Никодим Иванович мог дать только то, что у него было: висмут, соду, может, белладонну. Стрептоцид — это раны, не желудок. И от этого понимания легче не становилось.

Я сидел, и в груди был не страх, а что-то хуже. Тревога медленная, как вода в стоячем колодце, поднимающаяся не от ветра, а от того, что глубже.

Я полез в нагрудный карман.

Кисет Павлюченко лежал там. Вместе с начатым письмом от десятого сентября — в тех самых сложениях, которые я сделал тогда у лампы. Я достал кисет. Развязал. В нагрудном пальцем нащупал бумагу — обрывок газеты, который держал на самокрутки. Достал.

Скрутил.

Палец у меня стал тонкий за это лето — сухой, шершавый. Самокрутка получилась ровная, не лучше и не хуже, чем раньше. Я зажёг от лампы.

Махорка пошла в горло. Тёплая, горьковатая, родная. В десятый раз — родная: при первой Павлюченко мне её свернул сам, при второй я сворачивал, держа кисет в руках Степана Осиповича уже мёртвыми. Эта была первая на новом месте.

Я держал её и думал: «Бумага у бумаги».

Захаров покосился. Не сказал ничего.

Гладков — даже не он. Анохин не отвёл газету. Морозов спал.

Я докурил. Затушил окурок о край жестяной кружки на полу. Махорка горела до конца — Павлюченко набивал плотно, без воздуха. У него и руки были такие — тяжёлые, без воздуха.

Бумагу Танькиного письма я разглядел впервые. Тонкая, в косую сеточку — школьная, из тетрадки в три копейки. На обороте проступали следы — что-то, что она писала раньше. Может, задачка. Может, чужое имя.

Я перевернул лист. Чисто.

Письмо к Тане, начатое десятого сентября, лежало рядом. Я взял его, развернул. Перо было в нагрудном вместе с письмом. Я разровнял лист на планшете. Написал:

'Танюшка, получил твоё. Прочитал.

За маму — спасибо, что написала прямо. Скажи папе, чтоб не молчал. Пусть напишет хоть строку.

Носки вяжи. Мне пришлёшь — пригодятся. Тут уже к зиме готовиться.

Я цел. Полк цел. Сидим в новом месте, пока тихом.

Не молчи и ты. Алёша'.

Перечитал. Сложил. Запечатал в тот же конверт, что был у меня уже надписан. Положил на угол стола Бурцеву — заберёт с утренней почтой.

Когда я вернулся к нарам, Захаров уже спал. Анохин дочитывал газету. Морозов не пошевелился.

Снаружи где-то у штабной — звук шагов и негромкий голос Бурцева. Он говорил с кем-то — недолго, две-три фразы. Потом Бурцев заглянул в землянку, и я видел по лицу: он принёс что-то, но не показал. В руке у него был сложенный лист. Не почта. Сводка.

— Завтра, Соколов, поговорим.

— Понял.

Он постоял, не уходя сразу — давал человеку секунду на свою мысль. Потом вышел.

Гладков с нар, тихо:

— Командир. Сводка пришла?

— Пришла.

— Что там?

— Пока туман. Завтра скажет.

Гладков повернулся на бок, лицом к стене.

Я сел на свои нары, погасил лампу. Стало темно. Я лежал и слушал тишину землянки — дыхание шести человек, один из них новый. Резников дышал ровно, спокойно, как дышат люди, которые давно умеют засыпать первыми в чужом месте.

На западе что-то собиралось. В сводке это называлось туманом.

Глава 3

Семёрка прогрелась раньше солнца. Прокопенко стоял у винта, тряпка свисала с тыльной стороны его правой ладони, и он смотрел на колпак мотора так, как смотрят на тесто, которое ещё не подошло. Я сидел в кабине, фонарь сдвинут, шлемофон расстёгнут, наушники сползли на шею, лёгкий сквозняк по затылку. Утро двадцать второго сентября в Вязьме пахло мокрой травой и горелым маслом — двумя запахами, которые я к этому дню уже не различал.

В десяти шагах слева Резников проверял лямки парашюта у бывшей шестаковской. Машину в полку всё ещё называли шестаковской. Это было простое слово, не ритуал: кому-то надо было сказать, к какой машине идти, и говорили так, как привыкли. Прокопенко её перебрал на третий день после прибытия и сказал тогда, что машина «дышит ровно, только правый коллектор грешит». Это означало — в строю.

Резников был в комбинезоне на размер больше. Лямки сидели на нём так, как сидят на молодом, который раз пятый в жизни их затягивает: ровно, тихо, без отметок памяти на коже. Когда он застёгивал нагрудный карабин, казалось, что он играет на пианино, а не пристёгивается. Длинные пальцы, длинные кисти. Я не первый раз ловил себя на этой мысли.

Прокопенко обошёл меня по часовой стрелке, уронил тряпку в карман телогрейки, прошёл к бывшей шестаковской. У её винта он постоял дольше, чем у моего. Потом сказал что-то Резникову — низко, я не разобрал. Резников ответил так же низко. Прокопенко подтянул у него лямку на плече — один раз, коротко — и пошёл за капонир.

Я опустил очки на глаза.

— Третий, готов? — по связи, в шлемофоне.

— Готов. — Голос Резникова был ровный. Мне понравилось, что он не сказал «есть».

1724
{"b":"976122","o":1}