Но под рёбрами лежало не это, и не сорванная деблокада, которую я и так знал глазами с разворота раньше КП. Под рёбрами лежал второй счёт, тот, что я начал вести только сегодня и какого раньше не вёл, потому что раньше его не было. Не машины. Не мотора. Старшины. Человек сказал мне с утра, что не вытянет, — и это надо было держать наравне с моторами и бензином, потому что без него под нами не было бы и того, что от машин осталось. И когда я в темноте подошёл к семёрке, он сидел в её кабине с лампой и слушал чужой жёсткий бас — не вчерашний день читал по нему, а завтрашний: сколько даст утром этот движок и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка, потому что вставшего немца теперь будут гнать, и гнать будем мы, по два вылета в день, на том, что от машин и от старшины осталось. Бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах. Я постоял рядом, в стороне, чтоб не мешать, и не сказал ничего — потому что сказать было нечего тому, кто с утра уже сказал за нас обоих. А он, не оборачиваясь, не отрываясь от мотора, выговорил в темноту, тихо, не мне и не машине даже, а как повторяют про себя то, что с утра уже сказали вслух и от чего легче не стало:
— Не вытяну ведь. Слышу.
И слушал дальше, наклонив голову, как слушают, на сколько ещё хватит чужого сердца, — а я стоял с тем, что нёс под рёбрами, и впервые за зиму считал не то, сколько простоит немец на этой реке, а то, сколько ещё простоит у этой семёрки он.
Глава 24
«Мороз»
Плевок у меня примёрз к воротнику прежде, чем я дошёл до капонира. Пятого января аэродром перестал быть аэродромом и сделался кузницей, в которой с ночи ковали один-единственный вылет: на каждой стоянке горел огонь, и люди возле него работали не оружием и не лопатой, а теплом — отвоёвывали по градусу у застывшего железа.
Подошёл я затемно и в первую минуту не понял, воюют у семёрки или хоронят. Под крылом семёрки горели две лампы и тлела жаровня — ведро с углями, пробитое дырами, — и в этом неровном жёлтом свете двигались тёмные фигуры, медленно, как двигаются люди, которым холод сковал и спину, и руки. Капот был снят. Над открытым мотором висел брезент, чтоб тепло ламп не утягивало в небо, и из-под брезента шёл пар. Прокопенко стоял на стремянке, по локоть в моторе, и качал что-то, и масло у него по руке шло не текучее, а как студень, тянулось за рукой нитями и не капало.
— Не запускается, — сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был не злой, а ровный, выстуженный. — Третий час грею. Масло встало колом. Винт руками не идёт — намертво. Дам воздух — он баллон высосет в пустую, и не провернёт.
Я знал эту арифметику зимы. Масло в картере на таком морозе густеет до киселя, потом до сала; винт примерзает в нём, как ложка в загустевшем вареве. Воздушный самопуск бьёт из баллона коротко и зло, на два-три проворота, — а если масло держит вал намертво, баллон уйдёт в свист и пшик, не стронув мотора. Аккумуляторы за ночь на холоде садятся, тока в них на четверть силы. Запускают по одному, от одного баллона на всю стоянку, по очереди, — и каждый пустой пуск — это украденный пуск у соседней машины.
— Лей горячее в маслобак, — сказал я. — Воду в радиатор. Грей дольше.
— Льём, — отозвался снизу боец из БАО, и я узнал по голосу мальчишку, что таскал нам воду неделю. — Третье ведро. Стынет быстрей, чем доносим.
От соседнего капонира донёсся короткий злой свист — баллон, ушедший впустую. У Бабенко пытались запустить и не провернули: воздух высосало в свист, винт не стронулся, и теперь баллон надо было откатывать к компрессору и качать заново, а это час, которого до вылета не было. Один баллон ходил по стоянке от машины к машине, и каждый пустой пуск воровал воздух у следующей; земля считала не моторы даже, а пуски, оставшиеся в баллоне, и распределяла их, как распределяют последние патроны.
Прокопенко слез со стремянки. Шёл он негнущийся, и руки держал перед собой странно — не в карманах, не у груди, а на отлёте, будто нёс чужое. В свете жаровни я разглядел: рукавицы были не на руках, а сунуты в зубы, чтоб не мешали, а сами руки замотаны поверх кожи тряпьём — серым, в масле, в чём-то тёмном. Он подошёл к жаровне, присел над углями, но рук к ним не протянул. Подержал на отлёте, над самым жаром, и не приблизил.
— Гриша, — сказал я. — Руки.
— Руки рабочие, — сказал он. — Греть нельзя резко, отойдёт — потом не уймёшь. Тут одно: либо грей, либо работай. Я выбрал работать.
Он встал, взял со стремянки ключ — взял не пальцами, а ладонью через тряпку, прихватив, как берут раскалённое, — и полез обратно к мотору. И я понял, что тряпка на руках не от холода. Голый металл на таком морозе берёт кожу как клей: тронул ключ или гайку голой рукой — и снял с пальца кожу вместе с ней, оставил на железе. Прокопенко работал ночь напролёт мёрзлым железом, и теперь держал инструмент через тряпку не чтоб согреться, а чтоб не отдавать металлу кожу, которой на руках уже не оставалось.
* * *
Наряд Трофимов давал в землянке, где стыло немногим теплей, чем на стоянке: печурка чадила, не грея, и пар изо рта стоял над картой, которую он даже не стал разворачивать. Большую руку в перчатке он держал на сгибе локтя, отогревая, и тыкал в обрез синьки одним пальцем, выпростав его на секунду.
— По очагу. — Палец встал на точку у балки внутри обвода. — Сидят в развалинах хутора, окопались, держат узел дороги. Пехота просит подавить — пушки, миномёты, что у них там тёплое. Заодно гляньте на разгрузку: разведка видела, к Питомнику с утра шли транспортники, садились. Кто сколько поднимет?
— На сегодня, товарищ майор, считать буду не по лётчикам. — Я подышал в кулак, прежде чем доложить, потому что и у меня слова мёрзли. — По моторам, которые согласятся встать. Семёрку запускаем, с Воробьёвым. Морозов с Сошниковым — у них один пошёл, второй стоит на воздухе. Гладков пошёл, Бабенко нет, масло колом. Сёмин, Панин — греют. На старт выкатим четыре, может, пять. Не по людям — по тому, что земля сумела оживить за ночь.
— Оживляйте, — отозвался Трофимов и не прибавил «к сроку»: срок зимой ставит мороз, а не штаб.
У оружейников было своё. Я застал их за подвеской и сразу увидел, что лента идёт у них туго: осколочно-зажигательный примёрз в гнёздах, и они отдирали патрон от патрона, грели звенья дыханием и ветошью, чтоб лента легла в приёмник без закуса. Сержант-оружейник, не разгибаясь, бросил мне:
— Пушку прогрейте на земле, командир, прежде чем в бой. Смазка села. Первый выстрел непрогретая может зажевать — затвор не дошлёт. Дайте ей очередь короткую на холостом, на стоянке, пусть смазка тронется, тогда в воздухе пойдёт.
Я обошёл семёрку кругом, и в этот раз обход затянулся. Тяги управления, качалки, тросы — мёрзлый металл хрупче тёплого, на таком холоде трещина в тяге не звенит и не видна, а ломается потом, в воздухе, на нагрузке. Я взялся за элерон через перчатку и качнул его — пошёл туже летнего, с лёгкой задержкой в шарнире, будто смазка в нём тоже подмёрзла, — потом влез в кабину и повёл ручку по всем углам, не рывком, а внатяг, слушая, не хрустнет ли где тяга на пределе хода. Рули отозвались ровно, без закуса. Прокопенко, не отрываясь от мотора, проследил за мной снизу и сказал:
— Тяги я ночью все обошёл. Каждую. Целые. — И, помолчав: — Я их голой рукой обошёл, чтоб через рукавицу трещину не пропустить. Целые.
Голой рукой. Вот откуда тряпки. Он проверял тяги осязанием, без рукавиц, потому что трещину в металле ловят пальцем, а не глазом, — и оставил на мёрзлых тягах ту кожу, что у меня была теперь у него в счёте отдельной графой.
— Гриша, — сказал я тихо, чтоб не при бойцах. — Иди к санинструктору. Руки покажи. Я машину без тебя на старт выпущу, БАО доведёт.
Он выпрямился. Посмотрел на меня сверху, со стремянки, и складка у рта стояла та, что я знал с лета, только глубже.
— Не доведёт, — выговорил он ровно, без обиды. — Доведёт как умеет. А я умею иначе. На ней в бой идёте вы, не БАО. — Он отвернулся к мотору. — Руки покажу, когда полк сядет. Все сядут — покажу. Полезайте, греть будем оба: вы — мотор, я — глаза на нём.