Захаров вечером двенадцатого пришёл ко мне в землянку с письмом. Не своим — с письмом от Морозова из госпиталя в Анне. Письмо было короткое, в одну страницу, написано левой рукой — то есть кривовато, неуверенным почерком, с поправками; правая у Морозова ещё была в перевязке. Письмо начиналось: «Алексей, я в норме. Доктор обещает к двадцать второму на ленивое, потом ещё неделя у вас на полосе на ленивом режиме. Часы у Захарова. Не сравнивайте без меня. Морозов.» Я прочитал и положил рядом с книжкой Толстого. Захаров стоял у двери, не уходил.
— Прочитал, — обронил я, не поднимая глаз.
— Я тоже, — отозвался Захаров. — Он мне приписал отдельно с обратной стороны.
— Что приписал?
— «Захаров. Часы пусть тикают. Не лезь во внутрь, сами идут. Морозов.»
— Ясно. Не лезь во внутрь.
— Хорошо, командир, — Захаров повернулся к столу и ушёл.
К вечеру двенадцатого я лежал в своей землянке и не торопился засыпать.
На столе у меня лежала книжка Толстого — там же, где она лежала с двадцать восьмого июня. Я её за две недели открывал один раз, в воскресенье вечером пятого числа, после ранения Морозова. Открыл, прочитал случайную страницу — это был кусок про молодого Петра в Преображенском, который у Толстого шёл бойко. Я книжку закрыл, не дочитав страницу. С тех пор она лежала закрытой.
В нагрудном у меня лежал кисет Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку, тетрадка Резникова на три листа исписанных, два письма от Веры (зимнее, на четыре строки, и весеннее, на четыре строки), последнее письмо от Тани. К ним теперь, в землянке на столе, добавилась книжка Толстого — не в нагрудный, на стол. Если полк уйдёт от Анны на следующей неделе, я её увезу с собой. Я подумал о том, что в этом перебазировании, если оно случится, у меня в личных вещах прибавилось три плоских предмета по сравнению с майским перебазированием из Кашина: книжка Шумилова, письмо Морозова, отдельная папка по эскадрилье с записью по Шумилову и по Морозову. К началу августа, если Морозов вернётся в строй вовремя, у меня вместо записи «Морозов — выбытие» появится «Морозов — вернулся», и тогда папка по эскадрилье на одного человека лёгкая. Книжка Шумилова в эту папку не возвращается, и в записях у меня против него стоит постоянная отметка. Между «вернулся» и «постоянной отметкой» лежит та самая разница, к которой я в полку привык за лето сорок первого, и которую забывать с собой не хочется.
Где-то снаружи прошёл часовой. У дальнего посёлка Анна залаяла та же собака, что и в первую нашу ночь. Я её сегодня уже не слышал бы, если бы не лежал не засыпая. Я её сегодня услышал, и в этом услышал ещё одно: что в Севастополе сегодня — пятый день немецкой оккупации, и что в этом пятом дне там делается то, чего у нас в Анне в сводке за двенадцатое июля никто не назвал. Я подумал коротко. В Севастополе сейчас, у мыса Херсонес, лежали в плену тысячи. По моей памяти — больше восьмидесяти тысяч, и это была одна из тех цифр, которая мне сегодня в голове стояла без активации «справки», просто как тяжесть. Я её к себе сегодня не подпустил. Двадцать шестого мая в Кашине я сказал себе один раз про эту тяжесть, и с тех пор она у меня лежала ровно. Севастополь её сегодня не сдвинул, не усилил, не уменьшил. Севастополь её подтвердил. Подтверждение — это другое, чем активация; подтверждение не требует от тебя действий, оно просто говорит тебе, что то, что ты держал у себя в груди, было не выдумкой.
Я встал, подошёл к столу, открыл рабочую тетрадку. Под двенадцатым июля у меня шла одна короткая запись по сводке за день. К ней я добавил вторую, не короткую: «Севастополь — пятый день. Восемьдесят тысяч у Херсонеса. Подтверждение, не активация». Закрыл тетрадку. На странице остался след химического карандаша по краю — Прокопенковский, тот же огрызок, которым я писал с апреля. Он за полтора месяца в Анне сточился ещё на четверть. К сентябрю от него останется огрызок длиной в палец.
Я задул лампу не сразу — постоял у стола секунд тридцать, разглядывая на стене собственную тень, длинную, перекошенную, разломленную по углу нар. У меня в этой тени сегодня была не одна фигура. Я её разделил на Соколова и Наумова, потом обратно сложил, потом перестал разделять. К утру я об этой тени уже не вспомню. Двенадцатого июля сорок второго года, в землянке в Анне, под полевой ламповый ноготь и тонкий запах керосина, две мои памяти у меня в груди шли одной общей. Завтра в шесть — на полосу.
Глава 11
«Отход на юго-восток»
Тринадцатого июля приказ на перебазирование пришёл в полк к двенадцати дня.
Я в этот час был у семёрки, после первого утреннего вылета. Прокопенко с Хрущом работали в моторе Гладкова — туда наконец удалось вставить новый поршневой комплект, и Гладков с этого дня должен был сесть на машину с восстановленной компрессией. Хрущ перетягивал болты, Прокопенко стоял у его плеча, оглядывая работу — это была одна из тех совместных операций, которую они делали без слов, с понятным разделением.
Кожуховский подошёл ко мне у крыла. Папка под мышкой у него сегодня была толще обычного — видимо, в ней лежали уже две справки: одна по сегодняшней обстановке, вторая — собственно приказ на перебазирование.
— Алексей Петрович, в шестнадцать ноль ноль — общее построение. По нашему перебазированию.
— А куда переходим?
— Аэродром Калач. Не Калач-на-Дону — этот южнее, в излучине, в шестидесяти километрах от Сталинграда; туда мы не идём. Наш — северо-восточнее, на воронежском направлении, на правобережье Дона. По прямой от Анны — двести двадцать километров. Полевой грунт. С полосой — мы там не первые, до нас на этом аэродроме стоял бомбардировочный полк, ушёл на север в начале июля.
— Два Калача, значит.
— Два, Алексей Петрович. Не путать. По дивизионной сводке Калач-на-Дону у нас по другому фронту, у Чуйкова. Мы — у Голикова.
— Когда подача эшелона?
— Лётный состав идёт сам, своим ходом. Завтра утром. С остановкой на дозаправку у Бутурлиновки, дальше в Калач. Тыловая часть — эшелон сегодня вечером, к семнадцати ноль ноль. Прибудет к нам в Калач к утру пятнадцатого.
— Хорошо. Я к шестнадцати буду.
Кожуховский повёл подбородком в сторону и пошёл к штабной. Я остался у крыла. Прокопенко за моей спиной негромко обронил Хрущу что-то про последний болт, и Хрущ ответил «есть, готово». Они работали в темпе, к которому я за полтора месяца в Анне успел привыкнуть. С завтрашнего утра они будут работать в Калаче. Темп там, насколько я мог судить, будет тот же.
К четырём я был у штабной. Трофимов на общем построении был короток. Сказал место (Калач), сказал маршрут, сказал расписание. На вопрос «насчёт техсостава Морозова» обронил, что Морозов остаётся в полевом госпитале Анны до двадцать второго и нагонит полк в Калаче к двадцать третьему-двадцать четвёртому. Это означало, что у Захарова часы Морозова в кармане проедут с нами все двести двадцать километров, и Морозов их получит обратно, видимо, уже на новой полосе.
* * *
Обер-лейтенант Хорст Линдеманн вышел из спальной палатки в Тацинской в три тридцать утра четырнадцатого июля.
В палатке у него была одна койка, одна тумбочка, одна керосиновая лампа на тумбочке. На тумбочке, рядом с лампой, стояла фотография в простой деревянной рамке — мать и младшая сестра, сделана в Котбусе осенью тридцать девятого, перед его отъездом на Польшу. Эту фотографию он за три года перевозил с собой через двенадцать аэродромов. Линдеманн на фотографию никогда не смотрел подолгу. Он на неё посмотрел сейчас один раз, как смотрят на температурный градусник в спальне — чтобы убедиться, что положенный показатель на месте, — и вышел из палатки.
Аэродром Тацинская лежал в плоской степной части донского участка, к северо-востоку от Морозовской. С трёх тридцати утра в середине июля над ним стояла уже не темнота, а голубоватая предрассветная полоса, и над дальним горизонтом, к востоку, тянулась тонкая жёлтая прядь. Земля под ногами была сухая, твёрдая, без росы. По полосе пахло пылью и керосином от прогретого моторного парка — техники штаффеля начали работать с трёх. Линдеманн прошёл по дорожке к капонирам, отозвался кивком на «доброе утро» дежурного унтер-офицера, дошёл до своей машины.