Только где тебе, олимпийка. Небось, засматриваешься на смазливого Аполлона, наплевав на то, что тебя любит эпоха во плоти? Ничего, если мы увидимся — может, я тебя даже поблагодарю. За то, что оттолкнула его так, что он оказался в моих объятиях (чем ты его так, кстати?! Он молчит, но это что-то потрясающее, я знаю. Сказала о мере своей ненависти напрямик?)
За то, что позволила мне его привязать к себе узами, прочнее твоих.
Когда он собрался, она со смешком перекинула ему в руки шлем. Подошла — окутала запахом своих волос, потерлась носом о плечо.
— Придешь сегодня как всегда?
Он не стал говорить мерзостей на прощание.
— Приду раньше, — ответил, словно решившись на что-то — и оставил ее на поляне, прижимающей руки к груди.
Впитывающей неразбавленный, чистый восторг.
…Персефону она встретила ласковой, довольной улыбкой. Та шагнула на поляну вскоре после мужа, и Минта была этим довольна. Наконец выпала возможность — посмотреть: какая она, эта девчонка. Зеленый хитон, медные кудри по плечам, стиснутые, побелевшие пальцы — да, мужчины вечно влюбляются в тех, кто их не стоит. Хтоний — это особенно: ну, где ж она ему пара?!
— Ты заигралась, нимфа. Ты посягнула на то, что принадлежит мне.
— Всего лишь на то, что ты вышвырнула, олимпийка, — откликнулась Минта спокойно. — А я подобрала. Желаешь обратно попросить?
— Просить могла Гера, — Персефона ступила ближе. — Афродита. Амфитрита. Да, я знаю тебя, тварь.
— Так уничтожь меня, — ласково предложила Минта, играясь прядями волос. Бросила взгляд — насмешливый, уничижительный. — И вызови гнев того, о ком говорят шепотом. Он ведь хорошо умеет карать, правда?!
И — подалась назад, вдруг осознав, почему девчонка смотрит на нее так. Не только с гневом. Не с бессилием, не с яростью…
С холодным предвкушением Владычицы.
— Ты что же, — в звенящей тишине почти нежно спросила Персефона и ступила еще один шаг, — полагаешь: я его боюсь?!
Минта поняла, что все кончилось. Крик родился внутри, прокатился горячей волной к горлу, она сама не слышала себя, тупо глядя в зеленые омуты, наполненные яростью. Пятилась задом, по-крабьи, обрывала ногти о камни, а в ушах плавало только одно: дай мне жить! Дай мне жить!!!
Она выкрикивала это вслух, бессвязно, хрипло. Молилась про себя: пусть бы он пришел, заслонил. Клялась, что уйдет, что скроется, что это не она, что это все он, извивалась и захлебывалась слезами, потому что жизнь — благословенная, полная наслаждений, невообразимо прекрасная — вытекала сквозь пальцы, отступала прочь перед каждым шагом зеленоглазого возмездия, и запоздалое прозрение полосовало наотмашь: она достойна его как никто другой. Она достойна… мужа…
— Дай мне жить!!!
— Да, — услышала она полный предвкушения шепот — и зажмурилась, но все равно видела легкую, мечтательную улыбку, — я дам тебе жить. Вечно.
И пальцы начали кривиться и выворачиваться, расти вверх, привязывая ее к земле внезапно появившимися корнями. Она рванулась, но волосы предали ее — устремились к травам и взметнулись темно-зеленой порослью со сладким запахом. Она кричала — а через тело, отбирая у него соки, росла все та же неумолимая трава.
В агонии она поняла, что у травы будет ее имя.
Последнее, что она увидела — склонившуюся над ней Владычицу с бронзовым ножиком. Срезающую стебли травы с ее именем.
Крик без остатка потонул в горле, пропоротом зеленой порослью.
— Запомни, — услышала она перед самым концом, — он — мой.
Потом пришли бесконечные болезненные сны.
* * *
Девушки рвут ее пальцы… отщипывают кусочки волос, дергают груди. Варят в котелках, от которых поднимается ароматный пар. По всей Элладе — там, куда упали семена.
Трава по имени Минта вздрагивает от боли. И снова снит — спальню с зажженными факелами, прозрачный отвар из себя самой в ладонях коварной царицы, издевательский шепот:
— Что же ты не пьешь, царь мой?!
Застывшее, на миг дрогнувшее от гнева лицо Владыки. Ее крик:
— Тебе было мало? Мало меня?! Захотелось разнообразия, как Зевсу? Можешь пойти и полюбоваться на свою нимфочку — если, конечно, среди трав отыщешь. И со всеми остальными — слышишь, с каждой! — будет то же самое. С каждой, слышишь?! Можешь карать меня, но — с каждой! И если ты хотя бы попробуешь… посмеешь…
Крик, заглушенный его рывком навстречу. Не пощечиной — поцелуем. Одним, вторым, десятым…
Трава с именем нимфы дрожит на ветру — не хочет снить спальню Владык, переплетенные пальцы, смятые простыни, чашу с остатками раствора, забытую и треснутую, выброшенную на пол…
— О-о, Владычица!
Девушки хором лепечут что-то невнятное. Склоняются перед еще одной — шагнувшей на лужайку.
В зеленом хитоне. Медноволосой, улыбающейся.
Безбоязненно ступающей босыми ногами по зеленому ковру. Сминающей темно-зеленые, сладко пахнущие стебли.
Минта склоняется, стелется, брызгает соком — истекает кровью своей вечной, проклятой жизни.
Трава под ногами победительницы.
Радуйся, брат! (Деметра)
— Доченька… что, доченька?!
Кора отводит припухшие, покрасневшие глаза. Раньше не отводила никогда, даже когда впервые оттуда вернулась — наоборот, не могла насмотреться на мать, ловила её взгляды. А тут, уже месяц:
— Я пойду, мама? Да?
И убегает к нимфам, или, ещё того хуже, бродит в одиночестве по полям. Прячет глаза, прячется сама, и взгляды исподлобья полны тревоги и… опасения?
Будто чем-то провинилась перед матерью. Будто мать сейчас закричит, затопает ногами, ударит…
Царица подземного мира. Провинилась. Даже Мом-Насмешник не счёл бы это хорошей шуткой.
— Это он, да?! Что он сделал? Что наговорил тебе обо мне?!
— Аид?
Она стала звать мужа по имени. Прежнее «мой царь» вполовину не раздражало так, как это дурацкое, непонятно кем выбранное имя.
— Нет, он ничего… ничего не говорил, — голос становится выше, тонкие пальцы нервно комкают ткань расшитого цветами хитона. — Это просто… ничего. Я пойду, да?
Мотыльком порхает к двери — не давая матери всласть налюбоваться своим смыслом жизни, оставляя тревогу и пустоту.
Деметра кусает губы, чтобы не дать прорваться горькому вою. Ломает пальцы — не дать им вцепиться в плечо ее единственной дочери, встряхнуть, спросить…
Дочь сама не своя вот уже месяц, с возвращения из подземного мира. То вся светится счастьем свидания с землёй, охотно раздаривает весну направо-налево — а то вдруг начнёт рыдать у себя в покоях. Мать обходит стороной, как зверя дикого. Спрашивала у нимф-подружек — так что с них взять, балаболок, они только и заметили, что «Да-да, она теперь очень много смеётся, радостная! Только — ой! Точно, она ещё и плачет иногда. То есть, почти каждый день. И меньше танцует, а только сидит, смотрит, улыбается странно…»
По утрам у дочери наигранная улыбка и опухшие глаза. И вечное: «Мама, я пойду? Да?» Кора, любимое, нежное, единственное дитя — утекает водой сквозь пальцы… Из-за него — кто б сомневался, что из-за него. Гера верно говорит: если что-то случается, стало быть, он руку и приложил, кто ещё?
А ведь я его выловлю, — думает Деметра, сжимая сильные, гибкие пальцы. Идёт по светлым, увитым зеленью покоям, а кажется — что по темным переходам того, чужого мира. Нужно будет — и спущусь, думает Деметра. Шлем не поможет — за горло схвачу. Тогда, в кромешном ужасе той свадьбы, когда Кора до хрипоты рыдала неделями — тогда меня держали Афина, и Гера, и Артемида еще была, кажется. Всё шептали глупое — про волю Зевса, закон какой-то, наказания… И я сама была оглушена своим горем, но теперь — другое, и пусть он хоть три сотни раз имеет право, пусть — муж, царь, клятва с гранатом, но за дочку я его…
Цветы в её любимом покое приувяли — вот первое, что бросилось в глаза. Алые розы, увивавшие стены, почернели лепестками, будто их коснулось безжалостное, ледяное дыхание. Видела я такое, — мелькнуло в голове у Деметры, пока она смотрела на огонь. Тот не желал сворачиваться в очаге домашним рыжим зверьком — метался диким, багряным хищником.