Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И ещё: Беляев не сказал ни про зенитку, ни про то, замолчала она или нет. Он сказал только про две секунды. Это значит, что в его голове работа на цели — это работа на цели, а замолчавшая зенитка — это уже не моё, это полк, штаб, разведка, чьи-то донесения. Лётчик, который думает, что он сделал важное и теперь ему положено хвалу, — лётчик, у которого нет двух секунд, чтобы выйти. Беляев это просеивал годами, я просеивал это сейчас, разом, за один разговор у машины.

В землянке после полудня было пусто и душно.

Кравцов сидел у своего столика в углу, писал. Степан выходил во двор, потом возвращался, доставал кисет, скручивал не торопясь. Жорка лежал на верхней наре с гармошкой на груди, не играл — держал её как кладут руку на грудь, когда задумываются. Ваня где-то у Прокопенко, как всегда. Филиппов читал. Котов возился где-то у санитаров со своим плечом со вчера.

Я сел на свою койку у окошка. Положил планшет рядом. Достал блокнот Соколова — тот самый, что лежал в планшете с первого дня, с чужим школьным почерком. Карандаш химический, тупой, я его подточил левой о бортик нары — медленно, с обкатами, прижимая большим пальцем. Нашёл в блокноте свободную страницу, последнюю.

Левой писать оказалось не так плохо, как я думал, — буквы выходили крупные, кривые, но читаемые. Положил блокнот на колено, придерживая правой ладонью у корешка — пальцы у правой работали как груз, не как рука. Я писал короткими словами, как пишут лётчики в полевой блокнот, когда рук не хватает, а голова занята:

«5 июля. Ил-2. Переправа у Бобруйска. Зенитка спарка. Эрэсы вниз, в пикировании, с разворота. Горизонтально — почти бесполезно, с пикированием точнее. На цели не висеть. Две секунды лишних — и нет. Беляев заметил. Замечание принял».

Подержал страницу под пальцем, посмотрел, закрыл блокнот. Это была первая запись от моего имени в этой жизни. Первая запись пилота Соколова, у которого внутри Наумов. Не мудрая, не глубокая. Прикладная. Как и должно быть после первого вылета.

И ещё. Под этой записью я допишу со временем — какой строй держит Беляев, как ведёт Степан, как у Филиппова с осмотрительностью; какой ветер на каком направлении; какие у наших соседей высоты; что у немцев с зенитками в каком районе. Всё это надо собирать. Это и будет настоящая лётная книжка — не та, которую сдают в штаб, а та, которая остаётся в кармане. У Соколова такой не было; у меня будет.

Из дверного полога вошёл Жорка — не помню, когда вышел, но вышел и вернулся. Постоял, не говоря ни слова. Потом сел на край моей нары, не вплотную.

— Лёш. — А. — Ты речь Сталина слыхал? — Какую. — Третьего числа была. К народу. Мы у репродуктора стояли, всем полком. Ты в санчасти лежал, наверное, проспал. — Проспал, — сказал я. Это была чистая правда; третьего я лежал в санчасти под марлей и не знал ни про какой репродуктор. — Бурцев сказал — на завтра митинг полковой собрать. Будет читать речь по записи, у себя есть. Послушаешь. — Послушаю.

Он помолчал. Гармошка лежала у него на коленях, он крутил её в руках, не открывая.

— Тяжёлая речь, Лёш. Не из тех, после которых поют. После такой — молчат. — Угу. — Ладно.

Встал, пошёл к своей наре. Гармошку положил на одеяло, не сыграл ни ноты. Лёг лицом к стене.

Я ещё посидел на койке. За оконцем землянки темнело — медленно, как темнеет в июле, — и в темнеющем свете на тумбочке у входа по-прежнему лежала фотокарточка Смирнова, лицом вниз. Я подумал, что её никто, кажется, переворачивать не собирается; и я тоже не пойду. Каждый сам решает, когда.

Потом достал из планшета письмо Тани — то, второе, с ёжиком на полях. Прочитал ещё раз, левой рукой держа лист над одеялом. Ёжик стоял в ступе, круглый, с двумя точками вместо глаз, ни весёлый, ни печальный. Я смотрел на него и думал, что Тане надо будет ответить — не сегодня, не завтра, но скоро. С каждым днём её ожидание становилось длиннее, и я это знал, потому что и сам стоял когда-то на её стороне у пустого почтового ящика. Я знал и то, как пишут такие ответы — коротко, ровно, без жалоб, чтобы не передать ей моё на её плечи. И знал, что писать буду я, а почерк должен быть Соколова, и над этим почерком придётся посидеть ещё не один вечер с правой, которая отойдёт. Но это всё — потом. Не сегодня.

Сложил письмо вчетверо, как было сложено, ёжиком вверх. Убрал в планшет. Застегнул клапан.

Завтра в полдень — митинг. Бурцев будет читать речь, которой я не слышал. В той жизни я знал о ней из книг. В этой — пропустил. Завтра услышу. А пока — день закончен. Пятый июля сорок первого. Один вылет в строю. Четырнадцать пробоин, в силовых — ни одной. И первая моя запись в блокноте.

Я лёг на левый бок, правое ухо к подушке. Правая кисть отдавала ровно, как маленький мотор, и под этот ритм я заснул, не заметив когда. Уснул сразу, без сновидений, как засыпает человек, у которого день получился.

Глава 5

Утро шестого числа я узнал по тому, как ныла правая рука.

Кисть отдавала ровно, не приливами, а ровным глухим током — как маленький мотор, к которому уже привыкаешь и перестаёшь его слышать, но потом, в тишине, замечаешь снова. Я лежал минуту, разглядывая знакомый потолок землянки — доски, ветки, серый свет в щелях, — и слушал, что в землянке. Землянка не спала. Кто-то у дальней стены тёр сапог суконкой. Кто-то у входа разговаривал вполголоса, не разобрать слов левым ухом. Звон в нём держался, но был сегодня тише обычного. Я сел.

У койки Смирнова стояли двое — Степан и Кравцов. Стояли молча, спиной ко мне. Кравцов держал в руках вещмешок Смирнова, развёрнутый, плоский. Степан складывал в него аккуратно: сначала шинель — в три раза, потом гимнастёрку, потом запасные портянки, потом маленький тёмный свёрток с чем-то твёрдым, я не разглядел. Затем — кисет с ремешком, я узнал его, тот самый, с которого Смирнов вчерашним днём чистил сапог; кисет Степан в руки взял двумя пальцами, переложил, не открывая. Завязал тесёмкой. Подал Кравцову.

Карточку он взял отдельно. Постоял с ней секунду, глядя не на неё, а в стену поверх, потом положил в нагрудный карман гимнастёрки и застегнул клапан.

— Семье отправим, — сказал тихо. — Адрес в штабе должен быть.

Кравцов кивнул, не оборачиваясь. Они стояли ещё секунду у пустой койки, не разговаривая. Потом Степан пошёл к выходу, Кравцов следом, в одну сторону. Полог за ними мягко стал на место. Койка осталась — голая, свёрнутая по-уставному, тумбочка пустая, без жестяной кружки. От Смирнова в землянке не осталось ничего.

Я сидел на своей койке у окошка и глядел на эту пустоту. Вчера вечером фотокарточка ещё лежала там, лицом вниз, и я думал, что её никто не переворачивает. Сегодня её просто унесли. Это и было ответом. Койка теперь будет ждать нового лётчика, или не дождётся; и так и так — ждать будет уже без шинели Смирнова. Это в полку делали, как делают в больнице с оставшимся после умершего бельём: быстро, без слов, чтобы никто не увидел тебя за этим занятием. Степан с Кравцовым сделали. Они тоже не хотели, чтобы кто-нибудь увидел.

Завтрак прошёл коротко. Каша на воде, кусок чёрного хлеба, кружка кипятка. Я ел левой, медленно, не чувствуя вкуса; правую держал на колене ладонью кверху. Степан рядом доел свою за минуту, ушёл к капонирам. Котов утром завтракал не с нами — с санитарами; его место на лавке так и стояло пустым. Жорка ел молча, что было на него не похоже, и ушёл, не задерживаясь. Филиппов вместо хлеба пил один кипяток, читал, читал даже за едой — поднимал кружку левой, опускал, не отрываясь от страницы. Никто никому не говорил «доброе утро»; в это утро это было бы лишнее.

У штаба после еды я услышал, как мимо передавали из рук в руки: в полдень сбор полка. Бурцев скажет.

Прокопенко перехватил меня на тропинке между капонирами. В руке — ветошь, на ладони — масло.

— Семёрка ваша готова, командир. Тяги шасси разработал, ручка газа подтянута. Сегодня вылета не будет, начальство сказало — всем в полдень у штаба. Идите ко мне через полчаса, посмо́трите. — Пойду, старшина. — Я пошёл к капониру, обошёл машину, ничего не трогал. Прокопенко вёл меня словами по плоскости — где работал, что менял, что не тронул. Я слушал, не запоминая мелочей; слушал, как звучит его голос. Голос звучал ровно. Всё было хорошо.

1681
{"b":"976122","o":1}