Глава 26
«Гумрак»
Первое, что я понял в ту ночь, — что смолкло не вовремя.
С двадцатого на двадцать первое, заполночь. На дальнем краю стоянки оборвался прогрев. Не на сбросе газа, как глушат, а на полузвуке — будто зажали рот. Следом оборвался чей-то голос. И встала тишина, какой на живом аэродроме не бывает. Без лязга, без переклички, без шорканья валенок по мёрзлому. В эту тишину сверху, из чёрного, вошёл гул. Ровный, прерывистый, двухмоторный, чужой. Ходил над полем кругами и нащупывал.
Раньше он по ночам не ходил. Два года немец дрался днём, а ночь оставлял нам. У себя летал, у себя стоял, у себя спал. Эту ночь он нам не оставил.
— Воздух! Гаси! — пошло по стоянке. — Огни гаси!
Лампы под крыльями гасли разом, гасли жаровни, гас прогрев. Но не везде успели. На дальнем краю ещё тлело красным ведро с углями — кто-то грел масло. Немец это красное углядел. Гул сошёлся над тем краем, наклонился, упал. В землю ударило свистом — тонким, нарастающим. Потом кустом, три или четыре подряд, осколочными. По огням, по тому красному, что не притушили. Землю дёрнуло. По стоянке хлестнуло мёрзлым комьём, взвизгнуло железо о железо. У дальнего капонира закричали — не от боли, а чтоб подняли упавшего.
Там же забилась счетверённая зенитка. Дежурный расчёт МЗА поймал гул и бил вверх, в чёрное, короткими. Достать одиночный борт ночью четырьмя винтовочными стволами вслепую было нельзя. Расчёт это знал, но молчать было хуже, чем не достать. Трассы уходили в темноту и гасли, не добивая.
Я бежал к семёрке по памяти, спотыкаясь о мёрзлые колеи. Под валенками хрустело брошенное на бегу — инструмент, стекло разбитой лампы. И всю дорогу я нёс не страх за машину, а знание, от которого делалось тошно. Завтра он придёт опять. И послезавтра. Это не налёт. Это начало.
* * *
А днём всё было ещё как прежде — днём он нас тут не доставал.
Питомник немец отстоял четыре дня и шестнадцатого бросил. Двадцатого Трофимов положил передо мной синьку, где синим обведена была одна-единственная чёрточка во всём котле, и сказал то, что мы оба уже знали по ночной сводке: остался Гумрак. Питомник отдан, и всё, что котлу возят с воздуха, теперь садится сюда, на эту одну полосу; отсюда же вывозят раненых и штабных, кто поценнее. Последняя дверь. Захлопнуть её — и будут кидать в снег, не садясь, и подбирать в сугробах, что не разобьётся. Наряд лёг знакомый: сжечь, что на разгрузке, полосу перепахать сотками, над полем не виснуть. Шесть машин, седьмая — если Сёмин к сроку оживит.
Зенитку, сказал я, он с Питомника сюда стянул всю; на одну полосу — гуще будет. Гуще, не стал смягчать Трофимов: одну дверь держат всем зубом.
Я смотрел на синюю чёрточку и держал при себе, что дверь эта простоит ещё два дня и захлопнется сама, без нас, двадцать второго. Этого в сводке не было. По сводке я и сказал — что котлу в день нужны сотни тонн, а через одну полосу и десятков не натаскать; свалится эта — мост кончился. Трофимов поглядел на меня поверх синьки тем недолгим взглядом, каким глядел, когда я говорил ровнее, чем по сводке мог знать. Но переспрашивать не стал.
— Иди оживляй моторы, — сказал. — Погода даёт до полудня.
Семёрку Прокопенко вытащил из капонира затемно, и тряпьё на руках было намотано всё то же, поверх кожи; ключ он прихватывал через намотку, как берут горячее. Про руки мы по-прежнему молчали оба. Мотор грели с ночи под брезентом — он на запуске взял с третьего воздуха, как Прокопенко и обещал; за неделю приучил его к холоду, добор тот любил постепенный, и резко на вводе газовать было нельзя. Оружейники подвешивали то, чем по аэродрому работать сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки — по две сотки да осколочные россыпью в кассеты. Сотки в укатанную середину, бросил сержант-оружейник, не разгибаясь над направляющей: воронка — он на неё не сядет, пока не зароет, а зарывать нечем, лопат в котле меньше, чем мёртвых. Осколочными — по живому, эрэсом — в крыло, там бензин.
Пушку я прогрел короткой на стоянке: первый снаряд пошёл с задержкой, второй и третий легли ровно. Качнул элероны, дал руль высоты до отбоя, проверил триммер на морозе — туго, но шёл. Сёмин свой мотор к сроку оживил, седьмого подняли. Шесть машин собрались над полем парами, и мы легли на курс внутрь обвода — к той последней чёрточке, что штаб обвёл синим один раз и больше уже не обведёт.
* * *
Гумрак я опознал издали по дыму и по тесноте.
После Питомника здесь было тесно так, что взгляду не разбежаться. Там стоянки лежали вдоль длинной полосы разрежением, машина от машины поодаль; а тут всё завалилось в щель, в одну короткую ленту, в один выход из снегов, и стояло впритык, борт к борту: горбатые туши Ju 52 с гофрированными боками вперемешку с двухмоторными He 111 — те, что к январю несли котлу основную тонну. Сани, грузовики, чёрные цепочки людей от бортов к щелям; и у двух бортов на снегу — носилки длинными рядами, и около них копошились, грузили. Они не только возили в котёл. Они из котла вывозили — раненых, кого ещё успевали, к той самой двери, что мы шли захлопнуть.
Зенитка встала гуще питомникской — Трофимов не ошибся. Двадцатки поднялись слитными светящимися строчками по всей высоте захода, со всех краёв короткой полосы; над ними тридцатисемимиллиметровые ставили чёрные кусты, частые, по тем точкам неба, через которые нам только и можно было войти. Немец стянул сюда всё, что снял с Питомника, и жёг снаряды, которых больше нигде в котле не жёг.
— Группа, цель — стоянки и полоса, — передал я. — Я с Воробьёвым по ближним бортам у разгрузки. Морозов, Сошников — по дальним, по горбам в ряд. Гладков, Бабенко — полоса, сотками, под колесо. Сёмин, Панин — по грузовикам и бензину. Заход один по моему, выход креном, не по прямой — тут пристреляно всё. Пошли.
Я положил семёрку в пологое на ближний борт. Двухмоторный He 111 рос под носом — длинный, остроносый, ниже горбатого, и под ним стыли сани, ящики, согнутые фигуры. Я взял в сетку корень его крыла, где баки, выждал, пока подползёт под нос, и пустил оба эрэса, а следом, не отпуская гашетки, добил длинной из пушки осколочно-зажигательным — по крылу и по тем, кто застыл под ним. Реактивные вошли в корень, крыло вспухло огнём от баков наружу, и борт осел набок, занявшись чёрным, бензиновым. Я довернул через сани, прошёлся по ним остатком ленты и тянул вверх, ломая выход вправо.
— Командир, бьют со всех краёв! — Ковальчук вцепился в турель, развернул её на полборта. — Полоса вся в трассах! Воробьёв отработал, тянет следом!
— Вижу. Виляй за мной, сектор не зевай.
Воробьёв всадил эрэсы во второй борт, и горбатый Ju 52 у дальнего края занялся. Краем глаза на выходе я поймал остальных: Морозов вспорол реактивными крайний горб в ряду, а Сошников, идя у него под хвостом, накрыл осколочным тех, кто метнулся от бортов к щелям. И вышел. Не довернул добивать — отвалил креном, как отваливал всю эту зиму: добивает мёртвую дверь живой мотор, а беречь его теперь дороже, чем дожечь её. Сёмин с Паниным навалились на край, где стыли заправщики, — у Панина под крылом полыхнуло низкое, чадное, занялись бочки, и от них пошло по снегу растёкшимся огнём.
И тут я увидел то, чего на Питомнике не было: они тушили. Не бежали в щели, не падали в снег, а тянули к горящему «хейнкелю» ручную помпу на санях, разматывали рукав, кидали лопатами снег на крыло — голодные, в шинелях поверх всего, что нашли, они дрались за каждый борт, как дерутся за последнее. Эта дверь была у них последняя, и они это знали не хуже меня, и потому не прятались, а спасали. Я положил сетку на копошащуюся у помпы кучу и дал осколочным длинной, и куча легла, и помпа встала. Жалости во мне на это не было. Жалость я держал на своих, а тут были те, кто пришёл в эту степь жечь мой дом, и я гасил их последнюю дверь, как они два года жгли наши.
Гладков завёл свою на полосу и отпустил обе сотки в укатанную середину. Вспухло дважды, выбросило мёрзлую землю чёрными фонтанами, и в короткой полосе встали две воронки — там, где садящемуся только и можно коснуться. Я тянул из захода вверх, сквозь частую тридцатисемимиллиметровую сыпь, и в одном разрыве тряхнуло так, что семёрку подкинуло и завалило на крыло, — я выровнял её на полудвижении, не дав довернуться.