Я опустил нос на тот проём, откуда тянулись трассы, и пошёл вниз отлого, прижимая машину к развалу. Чёрный провал рос под капотом. Я поймал его в перекрестье, выждал лишний счёт и пустил две ракеты, добавив поверх длинную очередь, — реактивные нырнули в пролом, в темноту за ним, и оттуда выхлестнуло кирпичом и дымом. Воробьёв сзади всадил свои эрэсы в развал, где стояла двадцатка, — метла её захлебнулась, мигнула, встала на полудыхании. Я довернул и прошёлся очередью по тем, кто бил из-под завала, и тут же выдрал машину из пике с креном, ломая прямую на выходе.
— Командир, бьют от дальнего пролёта! — Ковальчук развернул турель на полборта, дал короткую. — Ещё точка, правее!
— Вижу. Виляй за мной.
Морозов с Сошниковым прошли по проёму осколочным — Морозов в один, Сошников рядом в другой, по тем, кто оттуда огрызался, и вышли разом, креном. Гладков завёл свою на подвал и сбросил обе сотки в самую щель под обрушенным пролётом — рвануло глухо, изнутри, и часть стены осела в провал, погребя то, что под ней билось. Бабенко на чужой машине держался за ним, добил остатком по дальнему пролёту, откуда ударило Ковальчуку.
Тридцатисемимиллиметровый поставил куст прямо на выходе — там, где мне только и можно было вытянуть. Я не пошёл прямо. Бросил машину вправо, тут же влево, скользя то на одно крыло, то на другое, сбивая немцу прицел, — и куст остался позади, в пустом месте.
— Триста первый, как точка? — запросил я землю на выходе.
— Левый проём задавили, спасибо! — корректировщик, в голос, сквозь треск. — Из дальнего пролёта ещё садят, по нам! Если можете — ещё раз, по дальнему!
Идти вторым по тому же развалу, через ту же двадцатку, было не то что первым: немец теперь знал, откуда мы валимся. Но осколочные у Морозова с Сошниковым ещё были, а наши под цехом лежали и ждали. Я завёл группу на второй — не прежним следом, а наискось, с другого края, чтобы не лечь немцу под упреждение.
— Морозов, Сошников — за мной, по дальнему пролёту, добиваем. Воробьёв — давишь двадцатку, если оживёт. Остальные — выше, хвост.
Я прошил дальний пролёт пушкой во всю длину, от провала к провалу, и сыпанул осколочными по тем, кто оттуда садил; Морозов с Сошниковым легли следом, накрыли остаток. Двадцатка в развале попробовала встать ещё раз — мигнула трассой, — и Воробьёв вдавил в неё последний эрэс, и она смолкла совсем. На этом втором заходе, через пристрелянное, в плоскость и толкнуло — глухо, коротко, как кулаком по фанере.
— Зацепило, командир! — Ковальчук. — В правую, у консоли! Элерон ходит, дымка нет!
— Вижу по ручке. Терпит.
Я вывел семёрку из захода рвано, не по следу, и потянул на восток, на сбор. Внизу остался дымящийся пролом, заваленный сотками подвал, две захлебнувшиеся точки. Пехота под цехом поднялась — я увидел, как от залёгшей цепи пошли вперёд, к развалу, перебежками, теперь уже не прижатые огнём.
— Триста первый, я сорок второй, выхожу, боезапас отработан, — передал я. — Дальний ваш, добивайте сами.
— Сорок второй, поднялись, идём! — ответила земля. — Будь жив, штурмовик.
* * *
Шестерых я вывел семёркой, седьмой шёл стороной.
Сошникову зенитка прошла по хвосту — не насмерть, руль держал, дотянул со всеми; Сёмин на выходе поймал двадцатку в мотор, кренился на тонком хвосте, и Панин вёл его к переднему краю на бреющем. Сел Сёмин на брюхо за обводом, у своих, второй раз за зиму — машину спишут, сам цел, выходил сразу. В семёрке у меня была свежая дыра по правой консоли — Прокопенко смерил её потом пальцем через тряпку и сказал, что лонжерон цел, элерон ходит, к утру залатает.
Трофимов слушал доклад стоя, и косую черту через котёл переправлять не стал — она была уже не его пометка, а карта.
— Сомкнуто по всей борозде, — повторил он за мной. — Колонны на запад, с белым. Узел на севере придавили, пехота встала. — Он постоял над синькой. — Южный доломают на днях. А северный, говоришь, ещё зубаст.
— Зубаст, — сказал я. — Пока патрон не вышел — будет из подвалов огрызаться. Сегодня одну точку сожгли, а их там в развалинах не одна.
— Значит, опять к ним, — сказал Трофимов и наконец опустил карандаш — не крестом, не росчерком, а просто положил поперёк синьки, как кладут отработавший инструмент. — Доламывать. Половину легче, чем целое.
Те же слова, что утром сказал Прокопенко над капотом. Я их и от одного, и от другого принял молча, потому что они были верны и без меня, и потому что про то, насколько половину легче и сколько ещё на это уйдёт дней и ночей, я знал ровнее, чем имел право сказать.
Прокопенко у капонира кроил по моей плоскости заплату — размечал мелком, резал ножницами по дюралю короткими прикусами, не торопясь. Он не обернулся, спросил у машины:
— Цел. Привезли. — И, помолчав, проведя ладонью по рваному краю дюраля: — Надвое, стало быть.
— Надвое, Гриша.
— Это хорошо, — сказал он ровно, без складки у рта, и взялся резать дальше. — Целое долго ломали. А по половинке, может, и до тепла управимся.
Я стоял у обложенной валом семёрки, у человека, который её этой ночью прикрыл собой и эту ночью латал, и не сказал ему, что до тепла он не дотянет трёх дней. Северный котёл ещё сидел в подвалах с пальцем на спуске; впереди были вылеты по нему и ночи между ними, и эти ночи я считал теперь штучно, как не считал ни моторов, ни пробоин. Сколько их ещё. И на сколько хватит того, кто в каждую будет стоять у моей машины с лопатой. Числа этому я не находил и не искал — отнял у него заплату, прислонил к стойке и сел рядом, на снег, плечом к стойке, плечом к нему, и так мы сидели, пока он отдыхивал руки, а над разрезанным надвое котлом догорал короткий январский день.
Глава 28
«Семерка»
Третью ночь подряд немец ходил по нашим стоянкам.
Северный котёл доживал в заводских подвалах, огрызаясь из-под обрушенного бетона, и днём мы жгли ему точку за точкой. А по ночам с запада, с дальних полей, что у немца ещё держались, повадился ходить одиночный бомбардировщик — тяжёлый, двухмоторный, «по беспокойству». Он вешал над аэродромом светящую бомбу на парашюте, и поле разом становилось белым, плоским, как снимок; в этом мёртвом свете он выцеливал стоянки и клал серию по капонирам, по тому, что не успели зарыть и укрыть. Бил он редко и наугад по огням, мимо чаще, чем в цель. Но дневной работой нас выматывало так, что валились спать в комбинезонах, не разуваясь, и под этот фонарь уже не вставали; и всё же каждый знал: рано или поздно серия ляжет не в степь.
Прокопенко в эти ночи семёрку не бросал.
Я гнал его в щель. В первую же ночь, когда фонарь повис над полем и стало светло, я крикнул ему от землянки: в щель, Гриша, брось машину, в щель. Он не пошёл. За ту ночь он накидал вокруг колеса вал — мёрзлую землю, снег, обломки ящиков, всё, чем можно обложить, — а в следующую достраивал его, лёжа у стойки под самым фонарём, и на мой крик только мотнул головой, не отрываясь от лопаты. Семёрку он закрывал собой, потому что она была то немногое, что он в эту зиму ещё мог удержать целым. Руки у него были стёрты до того, что лопату он держал через тряпку, как берут горячее, и складка у рта стояла глубже, чем летом, и работал он давно уже на том «не могу», которое пересилил ещё в январский мороз и с тех пор не отпускал ни на день. Я знал это и не отнял у него лопату. Это была его война, и стоял он в ней так же, как я в своей: не выходя из боя, пока есть чем держать.
Накануне вечером я застал его у семёрки в темноте. Он не работал — сидел на корточках у недостроенного вала, привалившись к колесу, и грел разбитые руки под мышками, сунув их глубоко, как прячут от мороза. Я опустился рядом, на снег. Над западом стояло жёлтое зарево котла, и где-то под ним уже заводил моторы на ночь немец, что повадился к нам ходить. «Мотор я ей выходил, Алексей Петрович, — сказал он, не вынимая рук. — Чужой был, ворованный, а я его обкатал. До тепла добежит, а там полегчает всем». Я сказал, что добежит. До тепла, по моему счёту, оставалось немного, и кому до него добежать, а кому нет, я знал ровнее, чем имел право сказать, и промолчал, и мы посидели так, глядя на чужое зарево, пока он не поднялся доканчивать вал.