Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я подержал лист над одеялом. Подождал, пока чернила дойдут — карандаш химический, рисует синим, по-настоящему садится на бумагу через минуту-две, как промокнет от дыхания и тепла руки. Подождал.

И только тут понял: я только что подписался «Алёша». Не для отчёта Кузьмину. Не для Беляева в строю. Не для Соломина в санчасти. Для сестры. Для семьи. По собственному выбору. Это была какая-то мелкая, неважная на вид штука; и в то же время — точка, после которой что-то сместилось во мне на полделения.

Я подержал ещё лист, не сворачивая. Перечитал глазами от начала, медленно, по строке, шевеля губами. «Танюша, здравствуй. Жив, здоров…» Голос в голове, которым я это читал, был не мой. Это был голос Алексея Соколова — какой я его знал по двум коротким письмам сестры, по фотокарточке в удостоверении, по школьной строке в блокноте. Тонкий, негромкий, не очень развитый литературно, простой. У такого голоса не получится написать «зелёные огурцы стрелять научили». У такого голоса получится — то, что у меня вышло. И в этом письме мой голос с его голосом сошлись на полдороге. Не идеально. Сойдёт. Лучше, чем я думал утром, и хуже, чем хотелось бы перед отправкой; но письмо у меня было одно, и второго листа в полку не достанешь.

Сложил лист треугольником, как складывают в полку — длинной стороной к себе, потом две короткие к середине, потом верхний угол вниз. Получился треугольник, плотный, с одним открытым ребром, куда писать адрес.

На открытой стороне написал:

«Рязанская область, Ряжский район, село Подлесное, ул. Колхозная, 14. Соколовой Татьяне Петровне».

Положил на стол, придавил блокнотом.

Прокопенко вернулся за керосинкой минут через двадцать. Постоял у столика, увидел треугольник.

— Сестре? — Сестре. — Хорошее дело. Я своей Марии тоже пишу. На Полтавщине она. — Помолчали. — А там у вас как, старшина? — спросил я. — Живут. Сын Опанас в колхозе, восемнадцать ему. Дочь Оксанка в школе. Мария — хозяйка. Что там у нас — немец далеко ещё от нас, спокойно у нас. Так думаю.

Я посмотрел на него. Он стоял, держа керосинку за кольцо, в полусвете. Лицо у него в это вечернее время было мягче, чем при дне у машины, — пыли уже не было, борозды у рта не такие резкие. Он говорил «спокойно у нас» и в это сам не очень верил, я это слышал в его голосе. Но говорил. Так говорят о доме, когда дом далеко и ничего сделать нельзя.

«Спокойно у нас.» Слово «далеко» в сорок первом портилось быстро. То, что сегодня далеко, завтра становится близко, послезавтра — ещё ближе. Я это знал, Прокопенко не знал, и если бы я ему сейчас сказал, что знаю, — что бы я этим сделал? Он не уехал бы за семьёй. Не отпустили бы; и он бы не пошёл, потому что у него тут машины и завтра четвёртый вылет на Бобруйск. Он бы только не спал ночь. Ему ночью спать предстояло, потому что завтра в пять опять подъём. Ему молчать было полезнее.

Я смотрел в керосинку, не на Прокопенко. На фитиль. Фитиль в ней горел низко, ровно, без копоти; кто-то старательно подрезал его с утра, и от этого огонь стоял прямо, как от хорошей церковной свечи. Я подумал, что и Прокопенко свою керосинку режет так же — старательно, наперёд, на всю смену. Этот человек делал всякую мелочь, как делают серьёзное дело. И с машинами так же. И с разговором о доме — тоже.

— Дай Бог, старшина, — сказал я. — Дай Бог.

Прокопенко кивнул. Взял керосинку, пошёл к выходу. Уже в проёме обернулся:

— Письмо завтра в штаб отнесите, командир. К обеду оказия в Могилёв. Поедет с почтой. — Отнесу. — Он вышел. Полог стал на место.

Я сидел ещё минуту за столом. Треугольник лежал передо мной — такой же, как тысячи других, которые в эту ночь складывали где-то в сотнях полевых землянок: одинаковые серые листы, одинаковые сложения, разные адреса. Завтра он пойдёт на восток, в Могилёв, дальше через тыл, через десятки рук, две-три недели — и упадёт в почтовый ящик в Подлесном, и Таня его развернёт. Прочтёт. И в селе Подлесном на одну минуту, на один вечер, мать с подушки спросит, что пишет Лёша, и Таня ей перескажет. И мать какое-то время будет жить с этим письмом. Я этого не увижу; но это будет. И ради этого письмо стоило написать, как бы криво у меня сегодня ни выходила «ш».

Поднялся, спрятал треугольник под подушку — на ночь так надёжнее, чем на столе. Разделся до нижней рубахи, лёг.

Когда я уже лежал, в землянку зашёл Жорка. Тихо, чтоб не разбудить.

— Лёш, спишь? — Нет ещё, Жор. Чего ты. — Завтра нас опять подняли рано. Беляев сказал — к Орше. Только сегодня — с артиллерией работаем, не одни. Говорят, что-то новое привезли. Большое. — Какое? — Не сказали. Увидим. — Помолчал. — Спокойной, Лёш. — Спокойной, Жор.

Он залез на верхнюю нару, накрылся. Через минуту в землянке дышали все ровно.

Я лежал на левом боку, правое ухо к подушке. Кисть отдавала тише обычного. Сегодня правая впервые за весь день поработала сама: в одной строке письма я сжал ею карандаш, на одном «р» в слове «Подлесное». «Р» вышло криво, но вышло. Это тоже надо было запомнить: не всё пишет левая, кое-что уже доступно правой.

Я думал не словами. Я думал треугольником на столе у Кравцова, дорогой через Могилёв, ёжиком с топориком на полях Танинова письма, и тем, что у Прокопенко на Полтавщине Мария, Опанас и Оксанка, и тем, что слово «далеко» в сорок первом портится быстро. Думал, пока не перестало хватать сил думать. Под подушкой у меня на левом краю лежал треугольник; я его чувствовал затылком даже сквозь набитую соломой подушку. Завтра он поедет в штаб, потом в Могилёв, потом дальше. Это была первая моя вещь, которая поедет от меня в Подлесное. Не Соколовская — моя, написанная моей левой, под моим именем «Алёша». Моя и его одновременно. Тогда уснул.

Глава 7

С десятого по тринадцатое июля шла обычная работа.

Десятого нас подняли в пять, как и обещал Жорка, но артиллерия наша никуда не пошла. Все четыре машины артиллеристов с закрытыми кузовами стояли утром за дальним краем полосы, у леса, и ровно в шесть утра ушли — в обратную сторону, на восток. Куда — нам не сказали. Кто-то из штабных писарей вечером в землянке проговорился: «Согласование задержали. Будут — не сейчас». Жорка пришёл с этой новостью к нам на нары, лицо у него было обиженное: «Я уж думал, посмотрим сегодня. А они увезли.» Котов с нижней нары: «Не увезли. Спрятали.» Жорка: «Колька, ты что, всё знаешь?» Котов: «Я ничего не знаю. Видел, как разворачивались.» — «Куда разворачивались, Колька?» — «В лес. Туда, откуда пришли. Я наблюдал из санчасти, оттуда видно полосу.» Жорка покивал, согласился, пожал плечами, ушёл к своим нарам и больше до утра ничего не говорил.

Тем временем работа шла. Десятого четвёрка сходила на колонну южнее Орши — без особенностей, я был запасным, в воздух не поднимался; помогал Прокопенко с ремонтом одной из машин 2-й эскадрильи, у которой тянуло вправо после посадки. Подавал ключи, снимал ветошь с винтов, держал лампу. Левая рука у меня к концу того дня болела не меньше правой — не привыкла к долгой работе. Прокопенко за такую помощь сказал «спасибо, командир», и это «спасибо» от него было больше, чем от другого «отлично».

Одиннадцатого работал сам, в звене с Беляевым, по переезду; вернулись четверо, у меня семь пробоин, в силовых ничего. На отходе встретили один «Мессер» — он прошёл выше, не довернул. Я снова ушёл к самой земле, как Беляев учил. Беляев после посадки коротко: «Учится.» Это было всё, что он сказал. Я понял, что это похвала. Прокопенко, которому Беляев это сказал в моём присутствии, по дороге к семёрке тихо обронил: «У командира лишних слов не бывает. Если сказал „учится“ — значит, видит.»

Двенадцатого хороших целей не нашли — летали без работы, отбомбились по сараю в лесу, где якобы стояли немецкие машины. Машин в сарае не было. Сарай мы развалили. Вернулись с полным боекомплектом эрэсов — Прокопенко смотрел на меня и пожимал плечами: «Бывает, командир. Лучше пусто, чем по своим.» Тринадцатого Беляев меня снова посадил на землю — отдыхать; полетел Жорка с Степаном.

1686
{"b":"976122","o":1}