Глава 14
«Канун»
Ноябрь начался с того, что ночами к Конной пошли колонны.
Они шли с тыла, по той же раскисшей и схваченной первым морозом дороге, по которой осенью к нам везли заплаты, баллоны и ленты, — но теперь шли не подводами, а машинами, и шли не по одной. Я слышал их из землянки: тяжёлый, натужный гул полуторок и трёхтонок, идущих гружёными на пониженной передаче, без фар, в темноте. К утру у дальнего края стоянок, за капонирами, вырастало то, чего вчера там не было: ряды бочек, укрытых сетью, штабеля ящиков, обвалованные ниши с боезапасом. Везли горючее. Везли снаряд. Везли больше, чем мы за день жгли.
Полк за осень привык к простой арифметике: сколько привезли, столько и сожгли, и горючего на стоянке всегда было ровно на завтра, не больше. А теперь привозили с запасом. Бочки с Б-78 не уходили под крыло за сутки — они стояли, копились, и к ним добавлялись новые. Бензозаправщик на шасси ЗИСа, тот единственный, что обслуживал наши стоянки, теперь ходил не один: ночью к Конной приходили ещё два, чужие, с других баз, сливали и уходили в темноту. Снаряд к ВЯ привозили ящиками впрок, складывали в обвалованные щели у стоянок, и оружейники не успевали разносить — копили. РС лежали в нишах рядами, под сетью, больше, чем брали на вылет.
Везли с запасом то, что с запасом не возят, когда собираются и дальше обороняться.
Разгружали по ночам, всем, кто был на ногах. Бочку с Б-78 — двести литров, под центнер с лишним — двое с трудом стаскивают по слегам с борта трёхтонки, а потом катят к нише вдвоём, и она норовит уйти вбок, и под нею хрустит схваченная морозом стерня. Я выходил на разгрузку наравне с технарями: лётчиков на вылетах в эти дни почти не жгли, и руки были свободны. Катали бочки от машин к обвалованным щелям, ставили в ряд, накрывали сетью; ящики со снарядом к ВЯ — по двое, за ручки, осторожно, не роняя; РС несли по одному, как несут что-то, что может укусить. Грузовики приходили, сваливали, разворачивались по тёмному полю на ощупь, без фар, и уходили за новым. К утру руки гудели, спина не разгибалась — но это была не та осенняя усталость, когда тащишь машину из распутицы и проклинаешь грязь. Эту усталость таскали охотно. Под нею угадывалось то, чего полк ждал с лета.
* * *
Наряд на день в эти дни приходил куцый.
Трофимов отдавал его коротко, без обычного «город не ждёт»: пара на разведку, иногда звено по острой заявке — и всё. Не восьмёрки, не полк в воздухе. Я сперва принял это за нехватку погоды или машин, а потом понял: не светить. Полк сознательно сбивал темп. Над передним краем мы теперь висели ровно столько, сколько надо было пехоте на сегодняшний день, и ни вылетом больше — будто нас и не прибавилось, будто мы всё та же осенняя, стачиваемая батареей эскадрилья, какой немец привык нас видеть с сентября.
— Летаем по заявке, не больше, — сказал Кравцов на стоянке, негромко, для лётчиков. — В эфире — короче. По полю днём массой не ходить.
Он не объяснил, отчего так. Он и сам теперь резал фразу на середине, ронял половину слов, будто длинное слово тоже куда-то светило.
— Прячемся, что ли? — спросил Бабенко.
— Бережёмся, — поправил Кравцов и не стал объяснять, от чего.
Бабенко сплюнул, поглядел на забитые снарядом ниши, на сети, под которыми стояли заправленные машины, и больше ничего не сказал. Он, как и все, складывал в уме одно с другим: горючее везут бочками, снаряд складывать некуда, летать не велят, а беречься велят. Из этой арифметики у каждого в эскадрилье складывалось своё, и складывалось верно, только без числа. По стоянкам в эти дни ходило негромкое, не уставное: скоро. Никто не знал, когда, и никто не спрашивал вслух — спрашивать о таком на войне не положено, — но в том, как набивали ленты, как катали бочки, как берегли моторы, было это «скоро», и оно держало людей лучше всякого приказа.
Кравцов говорил ещё — про связь, про дисциплину на стоянке, про то, чтоб не курили у заправленных машин, — и я ронял в нужных местах короткое «ясно», как роняют его на разборе, не вникая, а слова шли мимо. Я стоял, заложив руки за спину, и под ватником большой палец загибал по очереди другие, считая, — не пробоины, не заправки, а дни, и пальцев не хватало, и я начинал сызнова. Дыхание сбилось на чём-то у Кравцова про эфир, и я заметил, что не дышу, и заставил себя выдохнуть ровно. Он сказал «бережёмся», и слово упало рядом с моим счётом, и легло точно: бережёмся к числу. Число у меня было. Я не сводил с Кравцова глаз, чтоб не выдать, что слушаю не его, — а под рёбрами шёл свой разбор, тихий, без слов, тот, что я вёл всю осень и о котором не докладывал ни Кравцову, ни в полк, никому.
* * *
На соседние поля сели чужие.
Я узнал об этом не из сводки — увидел сам, с воздуха, на разведке. Поля, что лежали к северу и востоку от нас, ещё в октябре стояли пустыми или держали по звену; теперь под их маскировочными сетями стояли машины, и машин было много. На одном — двухмоторные, с разнесённым хвостом: пикировщики, Пе-2, целый полк, укрытый по капонирам. На другом — штурмовики, новенькие Ил-2, без единой заплаты на плоскостях, такие, каких у нас в полку не было ни одного: пришли с завода прямо сюда. На третьем — истребители, и среди привычных «яков» стояли незнакомые, короткие, тупоносые машины новых серий, которых я раньше над этим участком не видел.
Их садили скрытно и держали под сетью. Они не летали. Целые полки стояли на земле и не поднимались в воздух — копились так же, как копилось у нас горючее в бочках. Их берегли к одному дню, как берегут патрон в магазине: не тратить, пока не дана команда.
Маскировку мы держали свою сами, руками, без надежды на чужие. Сети над капонирами перетягивали так, чтобы провисали неровно, как провисает над пустым местом, а не над машиной; в ячейки совали стерню и пучки сухого бурьяна, ломая ровную тень крыла. Колеи, что машины набили за день к стоянкам, заметали и присыпали — прямая колея с воздуха выдаёт капонир вернее самой машины. Поодаль, на отшибе, стояли две ложных стоянки: фанера, жерди, старый чехол, наброшенный горбом, — издали штурмовик, вблизи ничего; на них немец, если придёт, и положит первую бомбу. Я обошёл их вечером с Кравцовым, поглядел придирчиво и велел перетянуть одну сеть наново: из-под неё косо торчал угол элерона, ловил последний свет, блестел. Мелочь. Из таких мелочей немец и читает землю — а потом приходит ночью и кладёт бомбу в капонир, и наутро в строю не восемь машин, а шесть. Я перетягивал эту сеть не как инженер, проверяющий фанеру. Я считал под нею не углы и тени — я считал борты, которые должны были дожить до того дня и подняться все. Потерять хоть один сейчас, за неделю до, по нашей же небрежной сети, по торчащему элерону — этого я боялся больше зенитки. Зенитка возьмёт в бою, на работе; а тут мы отдадим машину ни за что, не сделав ею ни единого захода в тот день, к которому её всю осень тащили из распутицы и латали по ночам.
Я прошёл над своим полем на возврате, низко, и поглядел на него их глазами — глазами немца, если бы немец сюда заглянул. И не увидел почти ничего. Капониры обвалованы землёй, машины под сетями, между сетями натыканы кусты и стерня, ложные стоянки с фанерными макетами поодаль, чтобы оттянуть бомбу. Аэродром лежал тихий, рассредоточенный, прижатый к земле — будто полупустой. А в нём была вся эскадрилья, и горючее на много вылетов, и снаряд впрок.
* * *
В середине ноября меня послали парой на разведку — посмотреть, что у немца в тылу.
— Визуально, — сказал Трофимов. — Пройди по переднему краю и за него, на сколько хватит. Смотри, не копит ли он чего против нас. Назад — на бреющем, без боя. Связь — только если что важное. На одной машине пойдёт фотоаппарат, на твоей.
Я взял Захарова. Семёрку с АФА в фюзеляже — себе, Захарова — справа, прикрывать. Поднялись в стылое утро, под низкой, но уже разорванной облачностью, и пошли на запад, к переднему краю, на средней, чтобы видеть землю.