Бурцев зашёл в нашу землянку днём, ничего особо не сказал — только отметил нас глазами, поговорил с Гладковым про оружие (Гладков жаловался, что чужие оружейники взяли его пушки на проверку и что-то «копошатся не в том крепеже»), и ушёл. Гладков взял гармонь, поиграл негромко минут пять — пальцами, без разворота. Анохин не подпевал. Не было настроения подпевать.
Я ловил себя на том, что я уже привыкаю.
Это было самое странное и самое неприятное за весь день. За полутора суток тыла я уже знал, в какую сторону идти к умывальнику. Знал, как зовут чужого сержанта (Игнатьев), знал, что у соседней землянки работает истребительный полк, знал, что повариху, кажется, зовут не Дуся. Я уже начинал укладывать в голове новую карту — стоянка, столовая, штаб, лес, полоса, ишаки. И эта карта ложилась в голове так же спокойно, как до неё ложилась наша ярцевская. Голова — она обстоятельная, она ляжет на любое.
Это и было самое страшное. Что голова ляжет на любое.
К вечеру одиннадцатого Бурцев нашёл меня у умывальника.
— Соколов, — сказал он. — Связь восстановили. Колонна вышла за Сафоново. Идут на подходе.
— Когда?
— К утру. Если без переправ — раньше.
Я принял. Он постоял рядом ещё секунду — не ждал ничего, просто стоял, как иногда стоял в полку, когда хотел дать человеку время на свою мысль. Потом ушёл.
Стемнело быстро, как темнеет в сентябре. Я надел шинель и пошёл к семёрке.
Чехол был ровный. Машина под чехлом стояла прямо, без перекоса. Я снял край чехла, потрогал обшивку у выхлопа — холодная. Заглянул в нишу шасси — чисто. Прошёл по правому крылу, по левому. Сделал круг.
Старший сержант Игнатьев подошёл от своего капонира — тихо, не докладываясь.
— Товарищ лейтенант. Если что — я тут до полуночи. Потом меня сменят.
— Спасибо.
Он постоял, оглянулся на семёрку.
— Хорошая машина, — сказал. — Видно, что её любят.
Я не ответил. Я смотрел на свою машину в темноте чужого капонира и думал, что сержант Игнатьев правильный человек. Что он умелый техник. Что он действительно любит чужие самолёты как свои. Что Прокопенко никогда не говорил «хорошая машина, видно, что её любят». Прокопенко говорил: «Машина, она живая. Ты её уважай — она тебя ещё уважит.» Это было одно и то же по смыслу. Это было разное по сути.
Игнатьев ушёл. Я остался один. Где-то за лесом, со стороны восточной грунтовой, послышался мотор — далёкий, грузный, полуторочий. Я повернул голову. Звук шёл не торопясь, привычно — так идут уставшие, в темноте, по знакомой дороге.
Я стоял и слушал.
Мотор приблизился, прошёл по дальней грунтовой за лесом и стал отходить — налево, мимо аэродрома, в сторону деревни. Это была не наша колонна. Чья-то чужая полуторка везла чьё-то чужое имущество в чью-то чужую часть.
Звук пропал. Снова стало тихо.
Я постоял ещё. Над капонирами стояла осенняя ночь — уже не августовская, уже с той прохладой, которая идёт от земли. На западе было тихо. Не тихо как там, не тихо как здесь, а просто тихо. Без дрожи и без полевой пушки. Без мотора в темноте. Без ничего.
Я закрыл чехол, придавил края. Развернулся к землянке.
Прокопенко завтра.
Глава 2
Мотор на восточной грунтовой появился ещё до рассвета. Я услышал его раньше, чем увидел фары.
Это был второй раз за двенадцать часов. Первый — ночью, и тот прошёл мимо, в сторону деревни. Этот шёл иначе — на низких оборотах, тяжелее. Грузовая колонна. Полуторки.
Я обернулся к семёрке.
Игнатьев был у машины. Чехол снят, ключи лежали на крыле — по размеру. Сам Игнатьев стоял у винта, задрав голову, и что-то рассматривал в нижнем сегменте кока. Заметил меня, опустил глаза. Снял пилотку, провёл ладонью по затылку — не тряпкой, ладонью, как и в первый день.
— Доброе утро, товарищ лейтенант. Ваши идут.
Я мотнул подбородком и отвёл взгляд на дорогу. С опушки, по которой мы вчера выходили, выкатилась первая полуторка — серая, в пятнах налипшей грязи, с ободранной кузовной планкой. За ней вторая. Третья отстала. На подножке первой стоял человек в брезентовом плаще, без шапки, ветер трепал русые волосы. Он спрыгнул раньше, чем машина встала, и пошёл к семёрке через стоянку.
Я не двинулся.
Прокопенко прошёл мимо меня, не глядя, как идут не к человеку — к делу. Молча. Подошёл к семёрке с левой плоскости, протянул руку и положил ладонь на переднюю кромку крыла.
— Здравствуй.
Это было сказано не мне.
Игнатьев отступил на полшага. Не обиделся, не соревновался. Просто отошёл.
Прокопенко обошёл машину по часовой стрелке, как делал это за всё лето сорок раз. Расшнуровал капот мотора, заглянул внутрь, провёл пальцем по верхнему лонжерону. Ничего не сказал. Опустил капот. Перешёл к стабилизатору. Полез под фюзеляж. Я слышал, как он там тяжело сопит.
Из-под фюзеляжа:
— Командир.
— Я здесь.
— Машину вы зря на чужих оставили на ночь.
— Зря.
Молчание.
— Ну. Я тут.
Он выбрался. Лицо в саже от кронштейна, на щеке полоса. Прокопенко смотрел сейчас не на меня — на Игнатьева. Игнатьев стоял в трёх шагах, ровно, спокойно, и в руках держал тряпку. Не подавал — просто держал.
— Хорошо держали, старшина.
— Она сама держалась. Мы только помогали.
Игнатьев качнул подбородком и отошёл к соседнему «илу». Не извинился, не попрощался, ничего. Чужой техник передал чужую машину обратно своим рукам и пошёл к своей работе. Этого было достаточно.
Прокопенко вытер руки тряпкой — той же, которую так и не взял у Игнатьева, своей. Поднял голову.
— Заплаты на левой плоскости не трогали?
— Не трогали.
— Хорошо. Я вечером посмотрю.
Он провёл ладонью по самой ближней — той, что ставил под Ярцевом, длинной, с двойным швом. Постоял. Качнул головой:
— Эту я перешью. Тут изнутри потянет, я ещё в Смоленске чувствовал. Сейчас тыл — самое время.
— Перешивай.
— Нитка нужна. У вашего Ефремова крепкая, я знаю.
— Возьми у Ефремова.
— Возьму.
Он сел на корточки у крыла, провёл пальцем по шву ещё раз. Так сидят с машиной не три минуты, а полчаса.
Из-за капонира со стороны столовой раздался женский голос — крупный, ровный. Я узнал не сразу. Дуся.
— Григорий Тарасович! Ты ел или с дороги бежал?
Прокопенко не повернулся.
— Ел, Евдокия. Вчера ел.
— Вчера было вчера. Иди, остыло уже.
Он коротко глянул на меня. Я кивнул:
— Иди.
И стало тихо. То есть не совсем тихо — у соседнего капонира работал Игнатьев и его моторист, тот молодой, в чистой гимнастёрке. Но у моей машины никого. В первый раз с утра десятого сентября у моей машины никого, и это было нормально. Нормально, потому что Прокопенко был на аэродроме, а не на дороге.
Третья полуторка выкатилась на стоянку через несколько минут. Из кузова прыгали оружейники. Среди них — Миша Ефремов, в той же шинели, что и ушёл от нас с автоколонной, и в той же шапке набок. Он сразу пошёл к третьей эскадрилье — там пушки Гладкова стояли на стеллаже у соседнего капонира, и Гладков, собственно говоря, второй день ходил к ним проверять, не «копошатся ли чужие не в том крепеже».
К полудню Гладков шёл от соседней стоянки в землянку и был довольным.
— Командир. Таки целы. Чужие копались, а Миша — на место поставил. Я уже смирился, что мы их потеряли.
— Не потеряли.
— Слушай сюда. Я Мише поднесу. Сто грамм. Вечером.
— Поднеси.
Я смотрел на семёрку. Прокопенко вышел из столовой, шёл к капониру, нёс кружку — наверное, кипяток. На пути не остановился ни у кого. Прошёл к семёрке, поставил кружку на ящик у крыла и снова полез под фюзеляж.
Теперь это снова была наша машина.
Три дня прошли в работе. Прокопенко чистил, перебирал, перекладывал — сначала по семёрке, потом, когда я не глядел, и по морозовской, и по машине, которую в полку всё ещё называли шестаковской, как будто наводил порядок и в чужом тоже, потому что ему так было спокойнее. На второй день он вышел из-под бывшей шестаковской с гайкой в ладони — небольшой, шестигранной, чуть закопчённой.