Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Мотор перебрали, свечи новые поставили ещё в марте, — сказал мне в спину Прокопенко, когда я вернулся к семёрке. — Как просохнет, гонять можно. Машина готова, товарищ старший лейтенант. Только полосы нет.

Машина была готова. Полосы не было. Так оно и стояло — готовая машина и негодная земля, и между ними человек, которому некуда лететь.

Землянки протекали по углам. У нас в первой эскадрилье вода нашла себе ход под северным накатом и собиралась в низком углу широким тёмным пятном, и в это пятно подставили пустую гильзу от стодвадцатимиллиметровой, и капля била по гильзе раз в минуту, не чаще. Считать её было нельзя — слишком редко падала, не уследишь. По утрам кто-нибудь выносил гильзу за порог, выливал и ставил обратно, и к вечеру она снова стояла полная до половины.

Так прошло три дня. Полёты сорвало наглухо, задач с земли не поступало, и полк осел, как та полуторка, по самые ступицы. Техники возились у машин, что-то перебирали, что-то чинили впрок, лётчики маялись. Спали до полудня, потом играли в домино на нарах, потом снова спали. Кто-то писал письма, кто-то чистил оружие по третьему разу, хотя стрелять было не из чего и не по кому. Фронт за лесом будто тоже встал — оттуда не доносилось ни гула, ни дальней канонады, какая всю зиму стояла фоном. Война на этом участке не остановилась, она просто на неделю ушла под воду вместе с дорогами, и ждала, пока подсохнет, чтобы снова поднять людей в небо и в грязь. Это было затишье, какому никто не верил. Все знали: просохнет — и начнётся.

Я постоял у семёрки дольше, чем требовалось. Под комбинезоном, в нагрудном, лежали две вещи: кисет Павлюченко на одну последнюю закрутку, который я не трогал с осени, и тетрадка. Тетрадка давила углом в грудь через ткань, когда я наклонялся к шасси, и я выпрямлялся, и угол отпускал.

Колёса вместо лыж. Вода вместо наста. А легче не стало.

К вечеру четвёртого собрались в землянке.

Печку растопили щепой и обрезками от ящиков, и она гудела ровно, и от неё шло сухое тепло, единственное сухое место на весь аэродром. Над печкой на жерди сушились портянки и чьи-то сырые рукавицы, и от них шёл пар. Гладков сидел ближе всех к огню, на чурбаке, и резал ножом щепу на растопку ровными витками, и витки падали ему под ноги светлой кучкой. Потом он отложил нож, вытер ладони о колени и достал гармонь.

Гармонь он достал впервые с декабря. Зимой он её не брал — мех на морозе дубел, да и не до того было. Сейчас он прислонился спиной к накату, поставил гармонь на колено и развёл мех осторожно, словно проверял, не разучились ли руки. Руки не разучились. Он играл что-то старое, не строевое и не весёлое. Такое, что знают пальцы, а рот не просит слов. Мелодия ходила по кругу, без начала и конца, тихая, под потрескивание щепы в печке.

Захаров с Морозовым возились с часами. Зимой эта мода пошла от скуки и от стужи: трофейные ходики, чьи-то ручные, всё разбиралось, чистилось, собиралось обратно. К весне разбирать стало почти нечего, всё уже по разу прошло через их руки, но они нашли где-то немецкие карманные, без стекла, с треснутым циферблатом, и теперь возились с ними. Морозов держал на колене раскрытый корпус и пинцетом доставал из него волосок, а Захаров светил ему трофейным фонариком, и оба молчали, и в этом молчании было сосредоточенное, мальчишеское. Морозов работал языком, прикушенным от усердия. Что-то у них там не сходилось, пружина не вставала, и они разбирали и собирали по третьему разу.

Захаров грел свободную руку у поддувала. Перчатка у него прохудилась ещё в феврале, кисть с тех пор мёрзла, и он растопыривал пальцы над огнём, отогревал, потом снова брался за фонарик. Я ему трижды говорил выписать новую пару. Он трижды отвечал «есть» и не выписывал. Менять привычку держать руку у огня ему было, кажется, проще, чем привычку обходиться.

Кравцов читал газету. Газеты к нам шли с опозданием в несколько дней, и он это знал, и читал не ради новостей, а ради порядка — политрук читает газету, эскадрилья видит, что политрук читает газету. После госпиталя он стал тише и ровнее, движения замедлились, голос сел, и теперь он сидел у самого входа, где посветлее от лампы, и держал лист на отлёте, на вытянутой руке. Он переворачивал страницу, разглаживал её ладонью на колене и читал дальше. Газета была старая, с пятнами от сырости по сгибу.

— К маю просохнет, — сказал Гладков, не отрываясь от меха. — К маю земля встанет. А там, я вам скажу, такое лето будет.

— Какое? — спросил Морозов, не поднимая головы от часов.

— Тёплое. — Гладков провёл мех в обратную сторону. — В Одессе сейчас уже тепло. Скумбрия пошла. У нас бы сейчас на Пересыпи бычки брали с самого утра.

— Далась тебе твоя Пересыпь.

— А что Пересыпь. Пересыпь стоит. Вот вернёмся, я тебе покажу, где бычки берут. Не на удочку, на сетку. Удочкой только время портить.

— Когда вернёмся, — отозвался Морозов, не отрываясь от часов.

— Вернёмся. — Гладков повёл плечом и не стал спорить. Мелодия пошла по новому кругу.

Я слабо усмехнулся в воротник. Бычки. Пересыпь. Он говорил про неё, как про что-то, что просто ждёт за углом, стоит и ждёт, пока он вернётся показать, где берут рыбу. Может, и стоит. Кто проверит. Одессу к тому времени держал враг уже полгода, и Гладков это знал не хуже меня, и всё равно говорил про Пересыпь так, будто туда можно вернуться к лету. Я не стал ему мешать. У каждого было своё место, куда он возвращался словами, когда другого способа вернуться не оставалось.

Я сидел и считал своих. Это вошло в привычку с зимы — сидеть в землянке вечером и считать, кто на нарах. Гладков. Захаров. Морозов. Кравцов. Дальше по землянкам — те, кого считать не надо было, их я знал и так. Эскадрилью я держал с декабря, сперва без бумаги, потом с бумагой, и за зиму счёт сходился не всегда. Сейчас сходился. Это не радовало и не успокаивало, это просто был факт: вечер, печка, пятеро на счёт, остальные по своим землянкам, машины на колёсах под чехлами. До утра ничего не случится. Утром тоже не случится — полоса не пустит. Можно сидеть и греть спину о землю.

Тетрадка лежала в нагрудном, и рядом с ней кисет. Кисет был Павлюченко, остался от него с осени, и на дне его лежало махорки на одну последнюю закрутку, и эту закрутку я не сворачивал. Пока она была там, на дне, не свёрнутая, что-то ещё держалось. Я знал, что это глупо, и не трогал кисет. Ремень комбинезона перетягивал грудь так, что край тетрадной обложки давил ровно под ключицей, и я знал, что она там, по этому давлению, как знаешь про монету в кармане по весу. Я сидел, грел спину о тёплый накат, слушал, как Гладков водит мех по кругу, и давление под ключицей было ровным и привычным.

Гармонь ничего не лечила. Просто мех снова ходил у него в руках.

Седьмого меня вызвали в штабную.

Штабная землянка была суше нашей, накат в три ряда, пол выстелен досками, и доски не плавали. Бурцев стоял у стола спиной к печке, газета свёрнута трубкой и зажата под мышкой, и не разворачивал он её, я заметил, уже не первый день — носил под мышкой, как держат тросточку, без дела. Кожуховский сидел сбоку с журналами, перо в руке, и при моём приходе отложил перо. На столе, поверх разложенной карты, лежала одна бумага, отдельно от прочих.

— Из политуправления, — сказал Бурцев. — На твой февральский запрос.

Запрос я подал ещё в феврале — через Бурцева, по той линии, которую он мог поднять. О семье Резникова в Ленинграде. Мать, отец, младший брат. Я тогда написал три имени и адрес, какой знал из его слов и из надписи на конверте, что лежал в той же тетрадке. Сашка читал мне их письма той осенью вслух, у машины, в перерыве между вылетами, и я знал имена не из бумаг — из его голоса.

Я взял бумагу. В ней было три фамилии и три коротких строки напротив каждой.

Я прочитал один раз. Потом ещё раз, медленнее, хотя читать там было нечего, три строки читаются за раз. Зима. Первая блокадная зима. Январь, февраль. Все трое. Бумага была машинописная, под копирку, буквы бледные, кое-где пробитые насквозь, с одной казённой подписью внизу и круглой печатью, наполовину смазанной.

1775
{"b":"976122","o":1}