Двадцать шестого августа, утром, мы поднялись на контроль района и тренировку заходов. Цель — старая немецкая позиция в десяти километрах западнее Ушаково, разбитая накануне нашей артиллерией. Земля там должна была быть свежевывороченной, ориентир по балке и по сгоревшему трактору на южном склоне. Ни огня в ответ, ни истребителей сопровождения — пустая работа, для глаза и для руки.
Беляев на брифинге сказал коротко:
— Пара Соколова — два захода по цели, имитация атаки, выход на восток. Я с Анохиным иду выше, тысяча двести, страхую. В работу не вмешиваюсь.
Захаров сидел рядом со мной за тумбочкой, держал планшет на коленях ровно — как в училище. Он записал: «Захар. Пара. Соколов. Имитация. Два захода. Выход 90°». Я ничего не записывал. Запоминал.
Поднялись в семь сорок. День без облаков, видимость дальняя — на западе хорошо просматривался лес и за лесом чёрные пятна сожжённых деревень. Дым уже не шёл, успели остыть. В кабине пахло прогретым металлом, маслом и чуть-чуть бензином от утренней дозаправки. Шлемофон в первые минуты после взлёта всегда на полтона глуше, чем потом, на высоте — пока уши не привыкнут к давлению.
Я выровнял на восьмистах, оглянулся налево. Захаров шёл правильно — по правой стороне, чуть позади, дистанция двадцать-двадцать пять метров. Машина у него была не новая, восьмёрка, с заплаткой на левой плоскости — заплатка отсюда не видна, но я знал, что она там. Нажал клавишу передатчика.
— Захар, дистанцию держи. Не подходи.
— Понял. — Голос в шлемофоне ровный. Чуть зажатый, но без тремора.
Беляев и Анохин шли выше — две тёмные точки на фоне светлого неба. По эфиру они не работали. Слушали меня.
Под нами шла Смоленщина — выжженная, в пятнах гарей и в петлях речек, которые на карте выглядели аккуратно, а с воздуха — как порванный шнурок. Лес местами доходил до самой полосы наших окопов, местами обрывался на километр, и тогда сверху видно было нашу пехоту: окопы, ходы сообщения, тёмные кляксы блиндажей. Мы шли своим — над своими, и это всегда давало внутри особый покой, который не описать тому, кто не летал на штурмовике первого года войны.
Балку я нашёл с третьего разворота — она была там, где должна, под лесом. Сгоревший трактор тоже был — чёрный, на боку, ниже балки метров на сто. Позиция за балкой выглядела жалко: воронки кучами, проволока в комьях земли, в одном месте — обломки лафета, торчащие наискось. Артиллерия наша поработала чисто.
Я нажал передатчик: «Захар. Заход с северо-запада. Угол тридцать. Без сброса. Снижение от шестисот». В шлемофоне коротко отозвалось «понял». Я довернул, ушёл на исходную. Вошёл в заход. Угол держал ровно, рукой не тряс. Балка пошла подо мной, потом позиция — я прошёл низко, метров с трёхсот, и вывел через дорогу на восток, плавно, без крена. Захаров шёл за мной правильно — я слышал его дыхание в шлемофоне между моими командами.
«Хорошо. Выход. Разворот через лево, сто восемьдесят, выходим на повтор», — сказал я в эфир и оглянулся. Захаров шёл за мной, но крен взял заметно круче моего — машину чуть закидывало.
— Захар. Не режь угол. Иди по моему развороту.
Он коротко ответил «понял» и выровнял. Через минуту мы снова были на исходной. «Заход второй, — сказал я. — Ниже не падать. Вывод раньше». Из шлемофона — ровное «понял».
Я пошёл первым. Тот же угол, тот же подход. На этот раз дал чуть длиннее проход над целью — секунды на полторы, чтобы он успел посмотреть. Вышел через дорогу, плавно. Оглянулся.
Захаров шёл правильно. Угол держал, крен не задирал. На выводе он начал тянуть ручку чуть позже, чем я, — но всё-таки начал раньше, чем в первом заходе. Это было видно по тому, как поднимался у него нос. Когда машина выравнивается у земли, нос идёт коротким, упругим движением — не плавно, как на высоте, а будто против воли металла, и по этому движению я с восьмисот метров читал, когда у ведомого дрогнуло, а когда нет. У Захарова нос дрогнул в правильную долю секунды.
«Хорошо. Возврат. По прямой на восток, потом разворот на полосу», — передал я. Беляев в эфире не появился ни разу за весь вылет.
Сели мы первыми. Захаров сел чуть жёстко — задний коснулся одновременно с передним, машину коротко тряхнуло. Но руление было ровное, в капонир встал чисто. Беляев и Анохин сели через две минуты — тихо, как и поднимались.
Я снял шлемофон, выбрался на крыло. Прокопенко уже был у машины — ходил вокруг, смотрел. Захаров спрыгнул со своего крыла раньше, чем подошёл его техник, и быстро, неровным шагом, направился к нам. Шёл и на ходу снимал шлемофон, лицо у него было серое, потное, и вместе с тем — упрямое.
Я спустился. Встал у нижней плоскости. Захаров остановился в двух шагах: «Товарищ лейтенант».
— Слушай, — сказал я и стал говорить коротко, не глядя на него прямо, — глядя на крыло. — Дистанцию держал хорошо. На развороте резал. Это плохо. Если сзади «мессер» — ты его подаришь. По крену иди за мной, не рисуй своё. Угол на заходе был ровный. Вывод во втором — раньше, чем в первом, это правильно. На третьем выводи ещё раньше. Посадка жёсткая. Завтра поработаем посадку. Понял?
— Понял, товарищ лейтенант.
Он сказал это ровно, по-уставному, и немного помолчал. Я уже отвернулся к Прокопенко, сказать про левый триммер, который во втором заходе не дотянулся до конца. И тогда Захаров за моей спиной сказал ещё одно слово.
— Командир.
Не как обращение, не как «товарищ лейтенант» — другое. Просто слово, поставленное в воздухе после паузы. Я не повернулся. Сказал в сторону Прокопенко: «Левый триммер сегодня недотянул. На втором заходе». Прокопенко отозвался от своего лючка коротко: «Гляну, командир».
Захаров постоял ещё секунду за моей спиной — я слышал, что он стоит, — и пошёл к своей машине, к технику, который уже лез на крыло смотреть посадочные.
Двадцать седьмого опять летали — по той же балке, теми же двумя заходами. Захаров посадку отработал чище: задний коснулся первым, как положено. На разборе я сказал ему «лучше», и больше ничего. Беляев в этот вылет не пошёл — остался на земле с Бурцевым, и они вместе полдня сидели у тыловой палатки над списками. Прокопенко мимоходом мне сказал: «Командир, ящики начали складывать иначе. К стенке, с креплениями. Пакуют надолго». Я не ответил — понятно было и без слов. Только перед сном поймал себя на том, что чаще обычного оглядываю землянку: где у нас что лежит, что собирать в первую очередь, что во вторую. Привычка, которая раньше была не моей, а Соколовской, — теперь становилась моей.
Двадцать восьмого Дуся на завтраке сунула мне в руку сложенный пополам конверт.
— Соколову. Вчера привезли. Я тебе после ужина приберегла, чтоб не забыл взять.
Я узнал почерк: крупные ровные буквы Тани, сестры. Конверт был мятый, штемпель смазан — видно, лежал у кого-то на столе долго. Сунул его в нагрудный карман к кисету и вернулся к каше.
Письмо распечатал вечером, в землянке, при керосиновой лампе. Лист серый, в линейку, вырванный из ученической тетради. Я узнал и тетрадь — у Соколова в его блокнотах такая же бумага.
Танька писала всего полстраницы.
«Лёша, здравствуй. У нас всё ничего. Мама пока сама ходит, на огород выходит, картошку убираем. Школа открылась с опозданием на месяц, я хожу в восьмой. Папа на МТС с утра до ночи. От тебя писем нет давно, но я знаю, что почта плохо ходит, я не сержусь. Береги себя. Пиши, когда сможешь, хоть строку. Танька».
Под подписью был ещё один росчерк — старательный, отдельный, чёрным карандашом: «Целую. Твоя сестра». Это она дописала отдельно, помедлив, после основного — я видел по нажиму. И этот отдельный росчерк делал письмо вдвое тяжелее, чем сама короткая заметка про маму, картошку и школу. Я подумал: Тане сейчас четырнадцать. Через четыре года ей будет восемнадцать, и если бы можно было ей сказать сейчас, что между «четырнадцать» и «восемнадцать» уляжется такая длина, какая у других укладывается за тридцать лет, — я бы не сказал. Пусть будет картошка, школа и «не сержусь».