Я вытащил кисет, повертел в руках, положил обратно в нагрудный карман. Курить с утра не стал — день обещал быть длинным.
Койку Степана Осиповича разобрали ещё в субботу. Старшина роты пришёл с двумя бойцами, свернул одеяло, подушку, забрал тумбочку. Тогда я этого не видел: сидел в штабной с Трофимовым над списком имущества. Когда вернулся, в нашем углу было пусто. За два дня это «пусто» уже перестало бросаться в глаза. Так бывает в полку всегда: первые сутки поворачиваешь голову туда, где была койка, на вторые — уже нет.
На завтрак шли молча. Под навесом столовой пахло гороховой кашей и подгоревшей мукой — Дуся варила в большом баке прямо под открытым небом, мухи держались на верёвке у её фартука. Захаров получил миску и сел напротив. Прежде чем взять ложку, он пододвинул хлеб ровно к центру миски. В училище учили, наверное. Морозов отрезал тонкий ломоть от своей пайки, остальное завернул в газету и сунул в карман — на стоянку, на третий час.
Семёрка стояла в южном капонире, носом на запад. Прокопенко возился с правой плоскостью — открыл лючок, ковырялся пальцами в проводке. Я подошёл, глянул сверху, ничего не сказал. В эти руки вмешиваться было поздно.
— Командир, — Прокопенко не повернулся. — Контакт на тяге. Иногда коротит. К вечеру переберу.
— Хорошо, — сказал я и положил ладонь на крыло. Металл уже был тёплый.
Ему я тоже теперь был «командир». Сначала я подумал, что это случайность — вчера Прокопенко выбрал слово, а я его не услышал толком. Но он повторил сегодня, спокойно, как будто это было давно так. Не передо мной он передал это слово. Передо мной только подобрал.
Беляев подошёл к семёрке без пилотки, в одной гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя. С ним — Анохин, на полшага позади, с планшетом под мышкой. Пряжка ремня у Беляева съехала чуть набок — он её не поправлял.
— Соколов, — сказал он, остановившись у крыла.
Я выпрямился, ответил «я» и встал чуть прямее, чем стоял. Беляев посмотрел в сторону, на капонир.
— Две пары. Я — с Анохиным. Ты — с Захаровым. Морозов сегодня запасной.
— Есть, — ответил я.
Беляев оглянулся, нашёл глазами Захарова. Тот стоял у соседней машины с Гладковым и ещё не понял, что речь о нём. Беляев чуть приподнял подбородок, и Захаров подошёл — быстрее, чем по уставу, и медленнее, чем по азарту. «Лейтенант Захаров», — сказал Беляев. Захаров ответил «я, товарищ капитан» и встал прямо.
— Ваш ведущий — лейтенант Соколов. С сегодняшнего дня. Вопросы?
Захаров сказал «нет, товарищ капитан» твёрдо, не сразу, секунду помолчав. Серый свет утра делал его лицо ещё моложе, чем оно было: кубари свежие, гимнастёрка не обмятая. У меня внутри что-то коротко сместилось — лёгкое, как стрелка прибора, прошедшая через ноль.
Беляев перевёл взгляд на меня.
— Не тяни его за собой. Веди.
— Есть, — ответил я. Он ещё секунду смотрел — без выражения, просто долго, — а потом размял шею правой ладонью назад и пошёл к своей машине. Анохин — за ним, тем же полушагом.
Захаров остался стоять. Я ждал, что он что-то скажет, — но он не сказал ничего. Просто посмотрел мне в лицо, прямо, секунды три. Потом мотнул головой, повернулся и пошёл к Прокопенко — узнавать, какая у него теперь машина.
Прокопенко, не отрываясь от лючка, поднял ему навстречу две руки в чёрных пятнах: мол, минутку. Опустил, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставив серую полосу. Заговорил тихо, по делу. Я слышал «стабилизатор», «трос», «не дёргать», «по моей команде». Это был обычный разговор техника с лётчиком. Я к нему отношения не имел. День начался.
Двадцать пятого августа после обеда Бурцев нашёл меня у землянки штаба связи и сказал, не останавливаясь:
— Командир тебя ждёт. Не спеши, но и не тяни.
Это была его манера — говорить две противоречивые вещи в одной фразе и оставлять выбор. Я пошёл к Трофимову.
В штабной было сухо и пыльно. Печки не топили с июля, но запах от неё всё равно держался — старого угля и керосина. Трофимов сидел на своём месте, перед ним лежал лист бумаги. Я сразу увидел разницу в формате — не сводка.
Он поднял взгляд: «Соколов. Заходи». Я закрыл дверь, подошёл, остановился у стола.
— Похоронная Степана Осиповича. — Он не смотрел на лист, смотрел на меня. — Машинистка отбила формальное. Что положено. От нас — одну строку. Вниз. Не больше.
Он подвинул лист ко мне. Я наклонился. Печатные ровные буквы: звание, фамилия, имя, отчество, дата рождения, место. «Погиб смертью храбрых при выполнении боевого задания 23 августа 1941 года в районе Ельни». Подпись сверху — командующего ВВС армии, фамилия незнакомая. Внизу — пустая строка под чернила. Адрес в верхнем правом углу: Харьков, улица, дом, квартира. Жене.
Трофимов коротко указал ладонью на табуретку: «Садись». Я сел сбоку, на низкую табуретку. Лист оказался чуть выше моих глаз, я придвинул его к себе. Чернильница стояла справа, ручка — рядом, перо вытертое, без лишних царапин. Кто-то уже сегодня писал этим пером и хорошо его убрал.
Трофимов отошёл к окну. Окна, по сути, не было — был квадратный проём, затянутый куском плащ-палатки. Свет шёл через него ровный, без тени. Трофимов встал так, чтобы не смотреть мне в спину, и я был ему благодарен.
Я долго смотрел на пустую строчку.
Когда писал матери Котова — рядом сидел Бурцев, помогал. Тогда я не знал почти ничего: не знал, как звали мать, не знал, есть ли у Котова сёстры, не знал адреса. Бурцев нашёл, продиктовал. Я писал по его подсказке. Сейчас никто не сидел рядом. Сейчас я сам. И я понимал, что это правильно. Слов про Степана Осиповича у меня было больше, и они были другие — не чужие, которым меня нужно подсказать.
Я перебирал варианты в уме.
Можно было написать про самокрутку. Про то, как он перед своим вылетом стоял у моего крыла, не у своего. Про южную «г» в его «командире». Про то, что он первым в полку начал так меня называть — раньше Прокопенко, раньше Беляева, раньше всех. Про то, как он погиб — почти выбрался, и не выбрался.
Ничего из этого не годилось.
Самокрутка — не для жены. Южная «г» — наш разговор, не её. Про то, как погиб, она не должна узнать так, одной строчкой, сухим почерком чужого человека. И «первым в полку начал так называть» — это про меня, не про него.
Должно было быть про него. И коротко.
Я перебирал ещё. Думал: что в нём было главное — то, что отделяет его от всех других, кого я успел узнать в этом полку? Не храбрость и не опыт — этого хватало во многих. У него было другое. Он держал. До последнего держал звено в воздухе, держал нас на земле, и держал слово «командир» так, как будто оно весит ровно столько, сколько весят люди под ним. Звал он этим словом не за чин и не за вылеты — он звал за то, что человек уже сделал шаг к нему, в это слово, даже если ещё не дошёл. Это было его.
Но и строка должна была быть. Не для неё одной. Для бумаги. Чтобы под формальным было живое — чтобы и она, и кто угодно другой, кто возьмёт лист в руки потом, понял: вёл его не штамп.
Я взял ручку, обмакнул перо, подержал над чернильницей, давая лишней капле стечь обратно. Написал строку. Один раз, без черновика, медленно, чтобы не дрогнуло.
«Степан Осипович держал нас до последнего и называл командирами даже тех, кто ещё только учился ими быть».
Поставил точку. Подержал ручку над листом ещё секунду, проверить, не размажется. Не размазалось.
Поднял глаза. Трофимов уже стоял рядом — я не услышал, когда он подошёл. Он наклонился, прочитал. Костяшки правой руки лежали на углу стола. Прочитал ещё раз — медленнее, второй раз, я видел по глазам.
Потом разогнул палец, сжал обратно, выпрямился.
— Так.
Взял ручку из моих пальцев, подписался ниже. «Командир 147 ШАП майор Трофимов». Закрыл колпачок. Промокнул лист сверху краем сухой газеты, лежавшей на углу, и сказал коротко, без интонации: «Иди».
Я встал. Дверь за собой закрыл осторожно. На улице было ещё светло, но солнце уже клонилось к лесу — лежало низко, тяжёлым красным куском, без облаков сверху, без облаков снизу. Я остановился у двери, дал себе минуту. Потом пошёл к стоянке.