Вместо того чтобы сунуть ее обратно под подушку, он приподнял матрас и положил книгу между матрасом и досками.
После завтрака Беллоуз, не оставляя Натану времени для игр, провел его прямиком в библиотеку.
Он был одет не так, как обычно, – еще более аккуратно, если такое возможно. Стрелки на его брюках и сюртуке выглядели еще более жесткими, ткань еще более темной и вычищенной до последней пушинки, цилиндр надраен еще тщательнее и заломлен под более острым углом. Даже огромная лопасть его носа, казалось, торчала более вызывающе, чем прежде.
Не говоря ни слова, он подошел к классной доске, выставив перед собой намертво зажатый между большим и указательным пальцами брусок белого мела. Когда он в конце концов приложил мел к доске, то сделал это с большим напором, словно ожидал проявления великих событий от этого движения слева направо. Мелок скользил, оставляя за собой белый след, извилистый и петляющий; и на губах Натана безо всяких усилий появились звуки, соответствующие этим петлям. Он не дал звукам погаснуть; почему-то казалось, что он должен их высказать вслух. Это казалось правильным.
– Sic parvis magna.
Мелок остановился. Беллоуз вихрем развернулся к Натану; охватившее его возбуждение читалось даже в расположении конечностей.
– И что это значит?
Натан задумался. Ему казалось, будто книга откуда-то издалека думает вместе с ним, помогает ему. Она не давала готовых ответов, но перебирала все те вещи, которые он, сам того не замечая, видел и совершал в своей жизни; показывала образы давно позабытых событий, всего того, что скользнуло по самому краешку его внимания, слов, которые кто-то когда-то сказал в его присутствии, чьих-то каракулей на обрывке бумаги, принесенных ветром клочков…
– Что это хорошее начало?[108]
– Превосходно!
Беллоуз взял другой брусок мела и вручил его Натану:
– Напишите: «Repetitio est pater studiorum».
И Натан сделал это! Мелок крошился и, казалось, был готов вот-вот остановиться между буквами, но стоило Натану дать волю своей руке, и та начинала двигаться сама собой; нужные движения приходили к нему словно из ниоткуда – то ли благодаря тому, что он наблюдал за Беллоузом несколько последних недель, то ли потому, что это просто казалось правильным, а может быть, сказалось все, что он видел в книгах.
– И что это значит? – спросил Натан, когда перед ним оказалось законченное предложение.
Беллоуз вроде бы даже улыбнулся:
– Я думаю, мой дорогой мальчик, что вскоре вы сами это выясните. Сейчас я должен отлучиться по важному делу, но когда я вернусь, мы с вами начнем работу по-настоящему. Пока что вы можете играть; вскоре мы поставим вас на путь, предугаданный для вас Господином, и вы увидите, что каждая секунда совершенных усилий воздастся вам сторицей!
LVI
В детской он снова почувствовал, будто пришел в совершенно новое место. Вещи, с которыми он играл прежде (лук, горка с шариками и прочие глупости), казались теперь каким-то ребячеством. Когда его взгляд упал на них, он словно бы ощутил на своей спине чей-то насмешливый взгляд, будто кого-то забавлял его интерес к игрушкам; и пусть насмешка была мягкой и с теплым чувством, все же это была насмешка.
Пытаясь стряхнуть это ощущение, Натан даже подошел к фарфоровому зверинцу и протянул руку к фигуркам, вспоминая их гладкое прохладное прикосновение к пальцам и чувство удовлетворения от совпадения их контуров, но с ним словно бы был кто-то, кому быстро бы приелось нечто настолько примитивное, кто-то, обладавший более изощренными вкусами, кто-то, на кого Натану хотелось бы произвести впечатление. Он обнаружил, что его взгляд обращается к более загадочным объектам – таким, которые прежде вызывали его недоумение или каким-либо образом превосходили его способности.
Это ощущение было не стряхнуть.
Взгляд упал на игрушечный театр, и Натан шагнул к нему. Он взял коробку в руки, вытащил из нее фигурки актеров и выложил их на узорчатом овальном коврике, накрывавшем паркет посередине комнаты.
И что теперь, если он стал таким умным? Что это вообще может значить, если фарфоровые звери ему больше не годятся? Какие удовольствия можно из этого получить и для какого мальчика они могут быть предназначены?
Он взял несколько плоских кусочков дерева (таких легких, будто дерево, из которого они были вырезаны, само по себе было чем-то невероятно хрупким, чем-то, что легко сломать) и аккуратно положил перед собой. Сама легкость кусочков указывала на их значимость, как будто только тем, кто способен обращаться с вещами бережно и обладает достаточной зрелостью, могло быть позволено играть с настолько деликатными предметами, в то время как наивность более молодого игрока не принесла бы ему удовлетворения от игры.
Кусочков было около двадцати. Как и фарфоровые звери, каждый из них имел собственную форму. Натан взял два из них, по одному в каждую руку, и хотя они были гораздо более замысловатыми, нежели звери, принцип оставался тем же: они были сделаны таким образом, что для каждого имелась своя пара, и, соединяя пары, можно было соорудить нечто целое. Два элемента, которые он держал в руках, были самыми крупными и совпадали лишь одним углом – в одном кусочке имелась прорезь, в которую выступ на другом входил удобнейшим образом. Когда они оказались вместе, на поверхности каждого проявились нарисованные линии, которые слились, образуя изображение окна-фонаря в профиль; стекла его окон сияли, словно смазанные яичным белком, а внутри виднелся интерьер богато обставленного дома.
Руки Натана закопались в кучку других кусочков и вынырнули с двумя, которые, несомненно, совпадали; и когда эти два кусочка оказались соединены, образовавшаяся фигура могла прилегать к предыдущей лишь определенным образом и в определенном месте. И теперь все то, что так сбивало его с толку, внезапно стало очевидным, а чувство неудовлетворенности, вроде бы висевшее в воздухе, когда он вошел в комнату, исчезло полностью. Руки Натана возбужденно двигались среди кусочков, пока кучка не исчерпалась и перед ним не оказался макет купеческого дома.
Несколько еще остававшихся кусочков были подпорками. Натан вскочил на ноги, внезапно вспомнив, что видел где-то крошечные горшочки с эмалевыми красками. Это были жестяные баночки, крышки которых можно было поддеть только плоским лезвием. Краска в них была настолько яркой, что Натан побоялся оставлять их открытыми, чтобы не испортить ковер, если он опрокинет их и прольет краску. Теперь эти опасения казались мелочными, ребяческими. С какой стати ему опрокидывать что бы то ни было? Кто он, неуклюжий идиот, сшибающий все на своем пути и потом горько жалеющий? Вовсе нет! А вот и кисточки: на каждой лишь горстка волосков, настолько тонких, что, когда он сунул их в рот и смочил слюной, образовался острый кончик, которым можно было обвести контуры крошечного мольберта или наметить зрачки миниатюрного глаза. Вот для чего предназначалась глина! Теперь он понял: это чтобы делать людей, а крошечные клочки материи должны были служить им одеждой.
LVII
Натан не заметил солнца ни в этот день, ни на следующий. Ему не хотелось дожидаться ночи, он не заботился о том, что день подходит к концу; все его внимание было приковано к театру. Он строил сцену, почти не раздумывая, только для того, чтобы удовлетворить это чувство (даже не реальность, всего лишь ощущение), что он не один, что существует кто-то еще, отдельный от него, однако разделяющий его удовольствия, кому могло бы понравиться то, что он делает, кто мог бы одобрить его работу и его самого за то, что он ее выполняет.
Театр медленно рос перед ним, кусочек за кусочком, от мгновения к мгновению становясь все чудеснее. Пока Натан не начинал сомневаться в себе, все было легко: конструкция собиралась сама по себе, словно повинуясь некоему природному закону, о котором он до сих пор не подозревал, – специальному закону, управляющему подобными вещами. Прислушиваясь к этому закону, он мог быть уверен, что его работа движется в правильном направлении, даже несмотря на то, что рядом не было Беллоуза, который мог бы сказать ему, что правильно, а что нет, как если бы правила скрывались в самой работе, в деятельности, необходимой для ее выполнения. Впервые в жизни Натану казалось, будто он нашел что-то, чему мог отдаться, чему мог посвятить себя: следованию этим правилам, пусть даже еще не оформившимся и нигде не записанным, помимо самого акта созидания. Словно, признавая эти правила и следуя им, он получал некую власть над миром, узнавал о нем нечто такое, чего не знали другие, чувствовал себя наконец-то настроенным на некую волну. Это чувство внезапно оказалось самым важным в жизни – единственным, что имело значение; и Натан не мог понять, как он мог прожить целую жизнь без него.