С этой цитаты он начал свой доклад председателю ЧК и в итоге получил резолюцию:
– Ну его к черту! Пускай едет к своей немытой Сагали.
Вернувшись домой, Жоргал первым делом побил нагаса – за то, что дал плохой совет, потом побежал к матери, чтобы изорвать гау в куски, но мать спрятала его и через двадцать лет, когда Больжи уходил на фронт, повесила ему на шею. Поэтому он остался жив, ни одна пуля его не задела, а Жоргала убили под Ленинградом.
После войны Больжи и Сагали вместе работали на ферме. Оба имели грамоты за ударный труд, их фотографии висели на Доске почета. Однажды вдвоем поехали на праздник в аймачный центр. Там на торжественном собрании в Доме культуры выступал ставший большим начальником Аюша Одоев, делился воспоминаниями о Гражданской войне, о боях с Унгерном, которого лично он, Аюша, поймал и взял в плен.
Пионеры подарили ему модель трактора, все захлопали. Сагали умоляюще взглянула на Больжи.
– Если ты мужчина, иди и скажи, как по правде было!
– Почему сама не пойдешь? – спросил он.
– Плакать стану, – ответила она. – Все русские слова забуду.
Больжи, однако, не пошел, и с того вечера до самой своей смерти Сагали не сказала с ним ни слова.
– Почему же вы не пошли? – удивился я.
Больжи вздохнул.
– Страшно стало.
– Чего?
– Начальства. Я тогда еще не старый был, пузырь надувался.
Мы по-прежнему сидели за столом, желтели на клеенке ананасы. Подаренный гау лежал у меня в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.
10
Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в распадок между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. По дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Майор Чиганцев любил классические армейские сигналы, в дни его дежурства по полку сначала на плац выходил трубач, а уже после включалась селекторная связь.
Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону, и лагерь открылся передо мной с высоты. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухшая трава. Возле переднего танка расхаживал часовой, дальше стояли палатки. У ручья дымила полевая кухня, сидели солдаты с котелками. Старослужащие ужинали группами, молодняк – по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры. Кто-то из них дружески помахал мне рукой, и этого было довольно, чтобы я почувствовал себя счастливым.
После ужина я выпросил на кухне полкотелка горячей воды и сел бриться. Офицеры разошлись, остался один Чиганцев. Он зашивал порванный чехол от сигнальных флажков. Ротный до таких вещей не снисходил, заставлял солдат, но Чиганцев всегда всё делал сам.
Побрившись, я достал флакон тройного одеколона – спрыснуть щеки. Чиганцев страдальчески сморщился:
– Только не при мне, сделай милость. Иди куда-нибудь подальше.
Я вспомнил, что тройной одеколон – его злейший враг. Он был сирота, настоящий сын полка, точнее воспитанник, как называли таких детей в армии. Воспитала его какая-то музыкальная команда. При ней Чиганцев был сыт, одет и обучен игре на гобое. Как водится, военные оркестранты шабашили на гражданских похоронах, а в жару, чтобы отбить дух тления, покойников спрыскивают тройным одеколоном. С тех пор для него это был запах сиротства и смерти.
Я убрал одеколон и, пользуясь моментом, начал рассказывать распиравшую меня историю, только что услышанную от Больжи. Чиганцев слушал с интересом. Его внимание было лестно, меня осенило внезапное опрометчивое вдохновение, о чем я впоследствии пожалел. К тому времени я по опыту знал, что стоит хотя бы раз изложить вслух какую-нибудь историю, она западает в память в том виде, в каком досталась первому слушателю. Прочее исчезает бесследно.
Чиганцев уже зашил свой чехол и в любую минуту мог уйти. Чтобы удержать его, я кое-что приукрашивал, делал грубый нажим в тех местах, которые должны были стать опорными точками сюжета, и позднее, пробуя восстановить изначальный, подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем изложении превратилась в банальное уравнение с одним неизвестным. Им стали расплющенные пули.
– Ну, – рассматривая мой гау, спросил Чиганцев, – и что тебя так взволновало?
– Как что? Это же мистика! Не панцирь же у него был под халатом.
– Нарочно лаптем прикидываешься?
– Зачем? – обиделся я.
– Тебе, может, так интереснее.
– Имеете в виду, что в Унгерна стреляли холостыми?
– Без вариантов.
– Это-то я сразу подумал… Вряд ли. Слышно ведь, что холостой. Не спутаешь.
Действительно, нет в нем настоящей раскатистости, глубины, эха, лишь короткий сухой хлопок, напоминающий выстрел из пистолета, но еще, пожалуй, рассеяннее и суше. Есть в этом звуке что-то неприятное и фальшивое, как во всякой имитации.
– Если заранее знать и сравнивать, тогда конечно, – согласился Чиганцев. – Но кто в этом бурятском улусе видал холостые патроны? Пастуху или охотнику непонятно, зачем они вообще нужны. Тут надо быть военным человеком.
– Можно по внешнему виду отличить, – возразил я.
– Ну да! Издали-то?
– Больжи потом в армии служил. Мог бы сообразить.
– Да ему просто в голову не приходило. Мальчишкой был, другими ушами слышал. Остальные не лучше его. Народ темный, кто угодно башку задурит. Звук не тот, значит, Убугун этот ладонью глушит. А пули деформировать, это и по тем временам вопрос технически несложный. Сунуть их в пояс, потом вытряхнуть сколько нужно.
Огонь горел в горне походной кузницы. Раскаленная, зажатая в щипцах пуля коснулась наковальни, и молот осторожно опустился на нее – раз, другой. Два удара молота равносильны были одному движению ладони Саган-Убугуна. Белая кобыла ждала своей очереди. Подручный кузнеца уже снял мерку с ее копыта, отчеркнул углем на палочке. Чтобы идти через Гоби, русские лошади должны быть кованы, монгольские и так пройдут.
Пока, впрочем, готовились двигаться не на юг, а на север, в Забайкалье. Унгерн с ташуром в руке метался по лагерю, отдавая последние распоряжения, Безродный укладывал коробки с холостыми патронами. Наутро приказано было выступать, вокруг всё кипело, лишь Найдан-Доржи, владевший тайнами трех миров, в том числе искусством дрессировки храмовых лошадей, одиноко сидел в стороне от лагерной суеты, перебирал четки из ста восьми черных индийских орехов и смотрел в небо. Ясное днем, к вечеру оно подернулось облаками, и когда, отбросив очередной орех, он пытался найти соответствующую ему звезду, это чаще всего не удавалось.
Найдан-Доржи прошептал молитву и дунул вверх, но облака не разошлись. Небесные письмена были скрыты от него, а в собственной душе, замутненной страхом и соблазном, нельзя было, как прежде, прочесть будущее. Он, однако, догадывался, что если власть опирается на обман, она будет свергнута не мудростью познавших, а простотой одураченных. Если власть заставляет людей верить в то, во что не верит сама, ее раздавит тяжестью этой веры. Похоже было, что Унгерн сам чувствует свою обреченность. Недаром драгоценный китайский чай сорта мушань, предохраняющий от слабоумия в старости, барон перед походом подарил ему, Найдан-Доржи, сказав с усмешкой:
– Мне не понадобится. До старости я не доживу.
Во сне Найдан-Доржи увидел огромное войско. Неисчислимые страшные всадники в сверкающих доспехах скакали по бескрайней, дикой и сумрачной равнине, но подул ветер от уст праведника, и они распались прахом, ибо все были песчаные.
11
На следующий день в обед Чиганцев подозвал меня.
– Что, пойдем?
В руке он держал автомат.