— В столице? Полный порядок. Очень хорошо, — сказал я, с нежностью поглядывая на молоко. — Все схвачено. Стоит столица. Хорошо стоит.
— Да. — мечтательно вздохнула женщина. — Счастливые. У вас там, сказывают, рядом все и весело, небось. А мы тут. ничего. не видим. Вон электричество уже который годик ждем. Все обещают.
— Это не беда, — утешил Сергей, принимаясь за пирог. — Спокойная обстановка только жизнь продлевает. И мысли рождает. Всякие.
— Эх, кабы спокойные, — снова вздохнула хозяйка. — Вы пейте, ешьте, не стесняйтесь. Шли-то, вишь, издалека. Да. Хоть одним глазком взглянуть. А то: помрешь и ничего с собой на память.
— В столице суета, — заметил я. — А дров мы обязательно наколем. И в бочку воды натаскаем. Все сделаем. Пока нет электричества.
Не знаю, характер, наверное, у меня такой зловредный: не могу я долго, а тем более всерьез о каких-то унылых вещах говорить. Не то чтобы это меня раздражает, но не вижу смысла.
В таких случаях я принимаюсь ерничать, валять цинично дурака (может, действительно, виной всему скотское столичное самомнение?) и готов при первой же возможности осмеять за здорово живешь любого, кто слишком прост, наивен, неучен — на мой столичный взгляд.
Вот именно — любого.
Я бы, вероятно, и теперь наговорил еще кучу всяких несуразиц, полных полунамеков и эдакой скрытой иронии, подчас понятной только мне самому, да только женщина, другая, которая вроде не в себе, вдруг подсела к столу напротив, подперла кулаком щеку и снова уставилась на нас: в упор и одновременно — мимо.
Я чуть не поперхнулся куском черствого пирога, а молоко себе на колени пролил и принялся тогда беспечно вертеть головой по сторонам, будто мне все происходящее безумно интересно: мол, каждую новую черточку диковинного быта впитываю в себя.
А женщина сидела и смотрела, как тогда, у двери, — ну, хоть бы слово произнесла! — и лишь в глазах ее, в самых уголках, отчего-то дрожали две слезинки, махонькие такие, еле заметные в тусклом свете.
И от всего этого, от долгой унылой дороги, от темного дома с пляшущими тенями по углам, от спертого воздуха, от вонючей лампы, от двух старух (хотя какие они были старухи: на самом деле, если приглядеться, им было лет по сорок пять, не больше), от всего этого я чуть не взвыл в полный голос, но сдержался и промолчал — просто выпил и съел все, что поставлено было на столе, да еще и "спасибо" сказал, впрочем, это уже по привычке.
Тут раздался скрежет, треск, в сенях что-то упало, завозилось, и в комнате возник мужчина, невысокого росту, небритый, склочной шевелюрой, кривоногий, в грязных сапогах и в стельку пьяный.
Ненормальная словно очнулась, и глаза ее на миг вспыхнули странным, не то чтобы диковатым, но каким-то потусторонним огнем.
— Ох, — сказала женщина, которая впустила нас. — Явился, кормилец.
И в голосе ее почудилось не то презрение, не то тупая ненависть, не то привычка — вот так жили, так вот живем и жить так будем — пойди разберись, с каким выражением произнесла она эти слова.
Сказала, и все тут.
— Лизавета! — позвал мужчина, с трудом перебирая ногами. — Оладия готовы?
Нас он спьяну не заметил, хотя — скорее автоматически, нежели осознанно, — я и привстал было, чтобы поприветствовать его.
Он плюхнулся на табурет и грудью уперся в край стола, безвольно выпростав перед собою руки.
— Оладий, Лизавета! Ну!
Та, которая казалась ненормальной, побито съежилась, и глаза ее вмиг потухли, а пальцы еще судорожнее взялись комкать платье на груди.
— Что ты, Миша? — угрюмо отозвалась ее сестра. — Что ты к ней пристал? Какие на ночь глядя оладья? На-ка, попей молока, а то, хочешь, чайку разогрею. А этих я заночевать пустила. Из столицы они. Студенты.
Пьяный косо глянул на нас и ничего не сказал, только икнул и сплюнул на пол. Вероятно, сейчас мы его ни с какого боку не интересовали.
— Оладий! — заорал он дурным голосом, ударяя кулаком по столу, но размах оказался столь силен, что Михаил потерял на секунду равновесие и едва не свалился с табурета, однако удержался, с натугой распрямился, мотнул головой и уныло завел: — Хочу, и все. Поняла? И молока. Сливки-то, небось, слопала? Припомню.
Только теперь, после всех сказанных слов, до нас дошло, что Лизавета в доме на особом положении — она, похоже, была женой Михаила.
Оттого он так и хамил, а она вела себя так испуганно и виновато.
Не то что ее сестра!..
Сергей легонько толкнул меня в бок, и я понял его: да, веселенькая семейка, что уж говорить, и угораздило нас постучаться в этот дом.
Но потом я вспомнил.
Ночь, холод, грязь.
И кругом, точно склепы, силуэты таких же, неприступных с виду, домов.
Кругом пустырь, подумал я. Пустырь. Где негде укрыться, спрятаться от ночной жути, обрести, хоть на краткое время, покой и уют.
Ах, этот уют — городские замашки!..
— Лизавета, где оладья?
Жена, прикрыв ладонью нижнюю часть лица, будто зажимая рот, чтоб невзначай не проронить охального, кощунственного слова, промолчала.
— Ах, вот ты как!.. Меня не любишь? Знаю. Встань, Лизавета!
Точно заводная кукла, бездушный механизм, которому все равно, она поднялась.
Муж тоже привстал с табурета, громко кряхтя и матерясь; глаза его, мутные и слезящиеся, налились кровью, лицо перекосила гримаса злобы и пьяного торжества. Он пошатнулся, затем схватил со стола пустую алюминиевую кружку и с силой запустил ею в Лизавету — не попал, и этот промах разъярил его совершенно.
Он отшвырнул ногой табурет — по комнате прошлось гулкое эхо — и вдруг рванулся к Лизавете, вытянув руки и растопырив пальцы.
— Убью, убью! — хрипел он натужно, и по губам его стекала вязкая слюна. — Я те покажу!.. Стервь! Гнида! Мужа не любишь. Убью!
Он на удивление ловко вцепился ей в горло левой рукой, а правой принялся зверски колотить, раздирая на ней платье, — она молчала и, странное дело, даже не пыталась отстраниться, защититься как-нибудь, она словно принимала это — все вместе: и боль, и унижение, и страдание духа как неизбежное, необходимое, что ли, противленье оставляя где-то там, впереди, в никогда.
Нас это потрясло: избивали женщину, просто так, ни за что, пьяная рожа втаптывала в грязь покорности и самоотчуждения другого, в сущности, родного человека, и уж этого мы стерпеть не могли.
Не сговариваясь, мы вскочили и кинулись к ним: я с одной стороны, Сергей — с другой, оторвали мерзавца от жены и усадили на место.
Он повиновался моментально, будто бы и ждал только нашего вмешательства, не проронил даже словечка, когда мы водворили его на табурет, а после, бездумно поморгав сощуренными глазками, вдруг уронил голову на стол и захныкал, не заплакал, не устроил пьяной истерики — именно тихо захныкал, раскачиваясь всем телом.
Лизавета, осознав, что беда миновала, поспешно оправила на себе застиранное синее платье с оборочками, шмыгнула в угол за печкой и затаилась там, как загнанный зверек, повернув исцарапанное лицо к стене.
Все это время, пока длилась катавасия, сестра стояла возле двери, равнодушно, привычно наблюдала да только изредка кивала, словно соглашаясь с какими-то своими потаенными мыслями.
А потом, немного погодя, когда все угомонились, она подошла к нам и долила в кружки молока и, подумав чуть, дала еще по куску черствого пирога. Наверное, в этом и заключалось ее невысказанное и, трудно сказать точно сердечное ли — "спасибо".
Впрочем, мы другого уже и не ждали.
Через полчаса наша хозяйка, убрав со стола нехитрую посуду, объявила:
— Ну, а теперь, ребятки, спать. Лавок-то хватит. Вот только укрыться.
— Ничего, — с натужной бодростью откликнулся Сергей, — переспим как-нибудь. И под открытым небом ночевали. Это, как назло, сегодня тучи нашли, того и гляди польет. А то бы ни за что.
— Да, — кивнул я, — все нормально. Нам ведь только эту ночь.
Женщина не возражала и принялась расталкивать все еще хнычущего сестриного мужа, который долго отмахивался и, матерясь, харкая в пол, стонал что-то про долю свою горькую: не любят меня, не уважают, не ценят, а я ведь в лагере охранником служил, чтоб вам, заразам, было хорошо, служебные контузии имею и медаль, считайте — инвалид.