Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Один треугольник раскис от сургуча и сырости в мешке так, что сгиб разошёлся, и письмо само раскрылось у меня в руках, прежде чем я нашёл фамилию. Читать чужое я не стал — свернул обратно и придержал, пока не разобрал адрес на наружной стороне; адресат был Воробьёв, и я отдал ему мокрый треугольник отдельно, сказав посушить у печки, не разворачивая на холоде, не то бумага порвётся по сгибу. Он принял его в обе ладони, не спросив, отчего мокрый, и понёс к печке в горсти, как несут что живое.

Себе я нашёл одно. Треугольник, серый, потёртый по сгибам долгой дорогой, со штампом полевого госпиталя в углу и с лиловой печатью военной цензуры — просмотрено. Почерк был её, мелкий, прямой, без завитков, какой бывает у людей, привыкших писать стоя, на колене, между делом. Я подержал его в руке, узнавая по весу и по сгибам, и не вскрыл. Не потому, что не хотел, — потому, что вокруг был день, и день требовал своего прежде, чем я сяду к коптилке и разверну её войну рядом со своей. Я сунул треугольник в нагрудный, под реглан, где было сухо и где он лёг к тем трём, что я нёс с осени, четвёртым.

* * *

День у полка был не боевой, но и не пустой — таких пустых дней война не давала и теперь, когда фронт ушёл далеко на запад и нас оставили обживаться и учить молодняк.

Я поднял пополнение на круги, как поднимал третий день кряду. Лагутина — первым, парой с Терёхиным, на ста метрах, по широкой коробочке над площадкой; сам шёл сверху на семёрке, чтобы видеть всех разом. Ковальчук сидел в задней, не для боя — ловить было некого, — а за пару глаз: задняя кабина видела то, чего я с переднего места не видел.

— Лагутин, заход. Сто. — Я держал его в поле зрения, скосив глаз. — И помни, чему вчера учили.

— Помню, — отозвался он. Не на полтона выше, как отзывался в первый день, а ровно. За три дня голос у него в эфире сел на место.

Он довернул на условную цель — выложенный извёсткой квадрат у дальней вешки, — притёр машину к нему по прямой, не задирая нос, и вышел не свечой, как рвался выходить в первый раз, а боевым разворотом, с креном, уводя машину в сторону и вверх разом. Грубовато ещё, с лишним рысканьем на выходе, но правильно: не завис, не подставил брюхо, не встал столбом под небо. Я следил за ним сверху и ничего не сказал в эфир, и это было лучшей похвалой, какую я мог ему дать: когда ведущий молчит, значит, сделано так, что говорить не о чем.

И вот тут, на этом молчании, я и поймал себя. Под регланом, у самого сердца, лежал треугольник, и я весь круг слышал его — не сердцем, а тем местом груди, к которому он лёг, как слышишь забытую в кармане мелочь, что давит на одно ребро. Я водил молодого на сто метров и ждал, что в той бумаге; и она там, на своём конце, водила раненых по мёрзлой дороге и тоже чего-то ждала — довезут, не довезут. Два ожидания шли разной дорогой и сходились во мне одном, в одной груди, под одним регланом: её война ждала своего исхода, моя — своего, а оба исхода были на одну меру — дошёл или не дошёл. Я держал Лагутина в скошенном глазу и думал, что вот сейчас довожу его, как она довозит своих, и что это и есть наше с ней общее место, единственное за всю кампанию, где две наши работы — одна работа: довести живого до земли целым. И от этой мысли ждать письма стало не легче, а тяжелее, и я загнал её обратно, под реглан, к треугольнику, и стал водить дальше: в воздухе с молодняком думать о своём — то же самое, что задрать нос свечой, на секунду красиво, а потом тебя снимут.

Терёхин повторил за ним чисто. Я повёл их на второй круг, дал условную цель в другом конце поля, чтобы заходили не по затверженной линии, а с разворота, как заходят, когда цель не там, где ждёшь. Лагутин завозился на доворте, потерял на секунду Терёхина из виду, нашёл, довернул с опозданием — и всё же вышел разворотом, не свечой. На третьем кругу я заставил их поменяться местами в паре: ведомый стал ведущим, ведущий — ведомым, чтобы каждый знал чужое место не хуже своего, ведь в бою ведущего сбивают первым, и тогда вести ведомому, а он не умеет, если не пробовал. Терёхин повёл спокойно, Лагутин за ним держался ровнее, чем водил сам, — на чужом крыле ему было легче, на чужом с него спрашивали меньше.

Потом я их посадил. Лагутин сел сам, без подсказки, высоковато выровняв, с лёгким козлом, но встал на колёсах и зарулил. Я задержался над полосой, пока он гасил пробег, проследил, что стойки держат и ногу не повело, и только тогда отпустил его рулить, а сам завёл на посадку остальных.

Сел последним, как садился всегда. Подвёл семёрку к капониру, сбросил газ, дал винту встать. Гончаренко был уже здесь — наземный эшелон догнал нас с углём и почтой, и механик вернулся к своей семёрке, и стоянка снова была стоянкой, а не голым полем с вешками. Он подошёл прежде, чем я слез, и приложил ухо к капоту, к третьему цилиндру, слушая, как остывает мотор и где он на остывании отдаёт неровно.

— Третий цилиндр всё вздрагивает? — спросил он.

— На максимале. На круге не насиловал.

— И не насилуй. Ресурса в нём — на донышке. Сменят, обещали, как подвезут моторы. — Он сунул ветошь в карман комбинезона, не разворачивая. — Пока летай маршрутным да на кругах. Молодняк гонять — ему хватит.

Я слез на снег. Пересчитал глазами машины на стоянке — семь на ходу, две в облёте у механиков, восемь книжек пополнения по парам, — и счёт этот сошёлся, как сходился каждый вечер, и в нём не было сегодня убыли, и это само по себе было хорошим днём, какого зимой почти не выпадало. А письмо лежало в нагрудном и грело там не теплом, а тем, что было непрочитано: пока не вскрыл, в нём могло быть что угодно, и я носил его так весь день, оттягивая, как оттягивают не страшное, а слишком важное.

* * *

К коптилке я сел поздно, когда землянку натопили сырым углём и она надышалась, и когда дневной счёт был сведён, и молодняк разведён по парам на завтра.

Я достал треугольник, отмыл руки от масла кое-как — дочиста они не отмывались с осени, — и развернул его на коленях, под жёлтым язычком света. Бумага была тонкая, исписанная с двух сторон мелким её почерком, до самого края, без полей: она писала, как живут на войне, — впритык, не тратя места.

Она не писала про любовь и не писала, что ждёт. Она писала про свою войну — ту, что шла в стольких переходах от моей, что мы за всю кампанию ни разу не сошлись ближе письма. Госпиталь её всю зиму стоял на эвакуации: раненых везли из-под Сталинграда долго, по тем же мёрзлым разбитым дорогам, по каким и к нам ползло БАО, везли на санях, на санитарных летучках, на чём придётся, и половину её работы решала не операция, а то, довезли или нет, и в каком виде. Писала, что обмороженных в эту зиму было больше, чем раненых пулей: степь брала своё с обеих сторон, и со своих, и с тех, кого теперь гнали пленными на восток, и через её руки шли и те и другие: раненый на столе — это раненый, а не сторона. Писала про сыпняк, что пошёл по этапам и лагерям и не разбирал, в какой ты шинели; про то, что от пленной шестой армии везут не солдат, а тени, и многие не доходят, и это уже не её война, а просто смерть, прибранная за войной.

И вела свой счёт — тот, что научилась вести, как я научился вести свой. Не операции считала, не смены, а тех, кого довезли и кого не довезли. Про одного писала отдельно: танкиста с обмороженными ногами, которого тащили двое суток и довезли, и ноги ему сняли, но самого спасли, и он жил, и спрашивал, будет ли ходить, и она ему сказала, что будет, ведь иначе было нельзя сказать. И про другого — которого везли с зажатой раной шесть часов и не довезли двух километров, а почему — не написала: причины не было, просто не успели. Из таких довезённых и недовезённых и складывался у неё счёт, длинный, как у меня, и так же без дна.

Писала спокойно, без жалоб, как пишет человек, которому работа давно заменила слова, — тем же ровным голосом, каким сводят в конце смены цифры, не прибавляя к ним ничего своего. И только в самом конце, после всего, отдельной строкой, без нажима и без подписи перед ней, стояло:

1908
{"b":"976122","o":1}