— Шесть подымешь? — спросил Трофимов, и не глядя на пустую стоянку четвёртой пары, и не глядя на голый, без намотки, капот семёрки, — он за эти дни выучился не глядеть туда, куда нельзя.
— Шесть, — сказал я. — Дёмин седьмым, если машину Сёмина гонять не страшно.
— Бери седьмым. Гонять её надо. — Он постоял, мерил взглядом не нас, а тот север, куда мы шли, и тот восток, где принимали сдавшихся. — Придави им точку и приходи целым. Сегодня особенно — целыми приходите.
Он не сказал, почему сегодня особенно. И я не спросил. Я держал при себе число, в которое всё это сходилось, держал его так давно, что оно уже не давило, а лежало, как лежит в нагрудном кисет, — весом, к которому привык; и сегодня это число было сегодняшним, и я не называл его вслух, потому что называть было нечего: оно само шло к нам по дороге с востока, и довольно было дождаться.
Оружейники подвесили под шесть машин обычное по укреплённой точке: эрэсы под плоскости, в люки по две сотки, в кассеты осколочные россыпью. Ленту ВЯ набивали тут же, у капонира, на морозе, и оружейник прогонял патрон сквозь пальцы, отжимая мёрзлую смазку, чтобы не клинило на очереди, — тот же счёт, что всю зиму, та же работа, и руки делали её, не веря, что сегодня она пригодится в последний раз. Сотки опускали в бомболюки осторожно, на руках, потому что подъёмник на Гумраке так и не поставили, а ронять взведённое на мёрзлый грунт нельзя; два оружейника принимали бомбу снизу, третий заводил подвеску, и так — под каждый люк, под каждой машиной. Эрэсы цепляли на балки последними, проверяя контакты на пускачах сухой ветошью: на морозе влага в разъёме прихватывала льдом, и реактивный мог не сойти с балки в нужный миг, а такой отказ на боевом дороже всего.
Я обошёл семёрку сам, по кругу, начиная от хвоста. Покачал элерон ладонью, проверил руль глубины — ходили свободно, тяги Гончаренко перебрал ещё с вечера, и на морозе ничего не прихватило. Тронул консоль с двумя заплатами в одно место, ту, что битая зенитка любила, как метит дятел одно дерево. Заглянул в люки — сотки лежали ровно. Дошёл до капота, и рука сама легла туда, где два года её встречал намотанный Прокопенко лён, чёрный от масла, в три слоя от мороза, и не встретила ничего: капот был голый, и за эти дни рука уже отвыкла искать под собой намотку, как отвыкаешь от пустого места в строю. Я расписался в формуляре, поставил число — нынешнее, — и Гончаренко принял формуляр и сложил в планшет.
Гладков подошёл к семёрке, когда я уже надевал парашют. Подошёл не за делом — за делом ему было незачем подходить к чужой машине перед вылетом, — и потоптался, и достал из-под комбинезона платок. Тот самый, серый, в синюю клетку, что носил он с осени в нагрудном, сложенным вчетверо, и про который сказал мне ещё под Калачом, что взял его с убитого политрука из шестьдесят четвёртой, у Шумилова, и носит с тех пор.
— Подержи, командир, — сказал он, и сунул мне платок в руку, неловко, не глядя. — Я с ним всю зиму летал. А сегодня дай ты с ним сходи. Шумиловский он. А Паулюса-то — Шумилов и взял, в подвале. Слыхал? Так пусть он и долетает, шумиловский, до конца.
Я взял. Совать его назад было не время и не место. Я сунул платок в нагрудный, к кисету Прокопенко, к тетрадке Резникова, к той малой кладовой убитых, что копилась у меня от Барвенково, и стало в ней на один предмет больше, и предмет этот был не мой, и весил не как мой, а как чужой долг, который надо донести.
— Долечу, — сказал я. — Садись.
* * *
Над заводами на севере висел дым — тот же бурый столб, по которому я выходил на цель с октября.
Заводской район открылся под крылом тем же изломанным железом и бетоном, что я знал наизусть: обрушенные пролёты цехов, чёрные провалы окон, кирпич, сошедший в воронки, рыжие потёки ржавчины по сорванной кровле. Пара Яков из десятого шла выше нас, на трёх тысячах, прикрытием, — двое, и я по привычке прикинул, что двух мало; но мы шли к цели низко, под облачным потолком, истребителя над развалом не было видно, и Яки скучали без работы там, наверху.
Я завёл шестёрку на боевой курс с северо-запада — так, чтобы уходить с цели на свою сторону, через линию, а не вглубь развала; и пошёл искать ту зенитку, что три недели встречала меня тут чёрным кустом и светящейся метлой. Без зенитки заход не строится: сперва ищешь, кто тебя достанет, потом строишь под него. Группу я развёл по точкам коротко. Морозов с Сошниковым — по пулемётной в проломе цеха, осколочным. Гладков с Бабенко — сотками в подвал за обрушенной стеной, откуда садил миномёт. Воробьёв — эрэсом по зенитке, как увижу. Семёрку я держал ведущей, на первый заход, чтобы пройти раньше всех и вскрыть огонь.
Зенитки не было.
Я довернул семёрку на дальний край развала, где она стояла последние дни, — счетверённая двадцатка в проломе, а рядом, в окопанной позиции, его последняя три-семь. Метла не встала. Куст не встал. Внизу было тихо той тишиной, какой над целью не бывает, и я не поверил ей сразу, как не верят затихшей собаке у забора, — заложил вираж и прочесал то же место ниже, подставляя брюхо тому, кто мог ждать, пока я подойду ближе.
И увидел тряпки.
Они были везде. По брустверам, по проломам, по обрушенным стенам, на штыках, на палках, на жердях, поднятых над головой, — белое, грязно-белое, серое от копоти, рваное, мотанное из всего, что было под рукой, из исподнего, из бинтов, из портянок. Из подвалов, из нор, из развала выходили люди — не строем, а сами по себе, поодиночке и кучками, держа руки над головой, бросая под ноги то, что было в руках. Я свалил семёрку ниже и протянул над ними метрах на двадцати, и они не легли, как ложились всю зиму при заходе Ил-2, не кинулись в щели, — они стояли, задрав головы, и махали белым, и я видел сверху открытые рты, и не слышал, что они кричат, и не хотел слышать.
— Триста первый, цель не отвечает, — передал я землю. — По точке белые. Выходят. Бить?
Земля молчала длинно, секунду, другую. Потом корректировщик ответил, и голос у него был не тот, каким он три недели наводил меня на проломы:
— Не бить. Слышишь, не бить! Сдаются. По всему фронту сдаются. Отбой, идите домой.
Я держал семёрку на боевом ещё мгновение — палец сам лежал, где лежал всю зиму, и пушка была заряжена, и точка была подо мной, и привычка довести заход тянула ручку вниз. Я отпустил. Под крылом стояла та армия, что пришла к нам с запада жечь, и вешать, и морить, и теперь поднимала над собой грязные тряпки, иначе ей было нечем, и жалости во мне к ней не было; но и боевого курса больше не было — не по чему было его держать. Я потянул семёрку вверх, ломая несостоявшийся заход креном, как ломал выход все эти месяцы, и эрэсы остались под плоскостями, и сотки в люках, и лента в коробах — нетронутые, в первый раз за полгода нетронутые.
* * *
— Командир, не бьём? — Воробьёв, в эфире, недоверчиво.
— Не бьём. Сбор. Идём домой.
— А точка?
— Нет больше точки. Сбор, я сказал.
Я вывел группу на восток и стал собирать к себе, как собирал после каждого захода, считая своих по сторонам. Морозов с Сошниковым подтянулись слева, пара в пару. Гладков с Бабенко справа. Воробьёв сзади. Дёмин подошёл седьмым, на собранной из двух битых машине Сёмина, держался грамотно, без той осенней горячки, что под Калачом стоила ему ноги.
Шесть. Все шесть шли со мной. И первый раз за полгода я считал их не на выходе из огня, а просто так — по привычке, которой нечего было считать.
Эфир молчал. Не как молчит он, когда жмёшь тангенту зря, а как молчит дом, из которого вынесли покойника, — пустой и гулкий. Не было запросов с земли, не было докладов о зенитке справа, не было «по тебе с хвоста, мелкая». Ковальчук с задней не разворачивал турель — некого было ловить в секторе. Я слышал в наушниках только треск, ровный, бессмысленный, и под ним — гул собственного мотора, к которому привык так, что не слышал его уже год.
— Михаил, как сзади? — спросил я, не потому что нужно было, а потому что молчание давило.