Я натянул унты в темноте, не нашаривая, на ощупь — руки сделали это сами, пока голова ещё догоняла, — и выбрался к стоянкам. Морозная мгла стояла плотная, чёрная; фонарь у землянки светил мутным пятном на три шага и дальше тонул. Под ногами хрустела схваченная за ночь стерня. От стоянок уже тянуло запущенными моторами — Прокопенко и технари были там раньше всех, грели машины, и в темноте перекатывался ровный, на малых оборотах, гул прогрева.
И в этот гул, из-за дальнего, ещё невидимого края степи, влилось другое.
Сперва я принял его за свой же мотор — низкий, на пределе слуха дрожащий гул, который не нарастал и не спадал, а стоял ровно, сплошняком, как стоит вода в половодье. Потом понял, что он идёт не со стоянок. Он шёл с северо-запада, из-за горизонта, оттуда, где лежал немец, и шёл сразу со всей ширины этого горизонта — не от одной точки, не залпами, а сплошной стеной, в которой отдельных выстрелов было уже не разобрать. Земля под унтами держала этот гул чуть слышной дрожью.
Я стоял под крылом семёрки, у самого среза стылого дюраля, и слушал. Прокопенко выпрямился от мотора, не доведя ветошь до рук; складка у его рта затвердела, и он только повёл подбородком на запад. Захаров вышел из темноты, встал по другую сторону крыла. Никто не назвал того, что мы слышали. А слышали мы, как за горизонтом, не нашей полковой, не дивизионной мерой, а такой, под которую земля идёт мелкой дрожью, без передыху работают тысячи стволов — сплошной стеной, в которой отдельный выстрел уже не вычленить.
— Началось, — сказал наконец Захаров. Скупо, по-захаровски, будто отметил погоду.
Началось. Я знал это слово наизусть, всю осень держал его за зубами, считал к нему дни, пока пальцев не хватало. И всё равно, когда оно встало вот так — гулом из-за горизонта, дрожью под ногами, в темноте, у греющейся машины, — у меня перехватило в горле, и я порадовался, что темно и никто не видит лица.
* * *
Рассвет не открыл неба.
Он пришёл нехотя, серой мутью вместо черноты, и в этой мути проступило то, чего я боялся с вечера: туман. Не дымка, не лёгкая пелена, какую солнце снимает к восьми, — а плотный, белый, стоячий туман, какой ложится на степь в морозное безветрие и держится сутками. Капониры в полста шагах различались уже еле-еле, серыми горбами. Дальний край стоянок утонул совсем. Я поднял глаза и не нашёл, где кончается туман и начинается небо: его не было, неба, — была белёсая муть, опущенная к самой земле, по верхушки капониров.
Стволы за горизонтом били не умолкая.
Полк был готов. Машины расчехлены и прогреты, винты прокручены, баки залиты под пробку, под крылом — всё, что копили: эрэсы на направляющих, сотки и осколочные на держателях, ленты к ВЯ набиты, стволы расчехлены. Восемь машин эскадрильи стояли по капонирам носами на взлёт, грелись на малых оборотах, ждали. Лётчики были у машин, в комбинезонах, с планшетами, готовые садиться в кабины по первому слову. Всё было сделано. Всё, что полк готовил с сентября, к этому утру стояло под крылом готовым.
И ничего из этого нельзя было поднять в воздух.
— Видимости нет, — сказал Трофимов. Он пришёл к нашим стоянкам сам, прошёл вдоль капониров, поглядел вверх, в белое, и сказал это негромко, не глядя ни на кого. — Кромка по земле. Метеослужба даёт туман до полудня, дальше — как ляжет.
— А там? — Бабенко мотнул головой на северо-запад, на гул.
— Там идёт без нас, — сказал Трофимов. И больше ничего не прибавил.
Без нас. Это было самое короткое и самое тяжёлое, что можно было сказать в то утро. Там, за горизонтом, со всей ширины фронта била артиллерия, которой я не слышал за всю войну; там сейчас, под этот гул, поднималась из окопов пехота и шла вперёд, на немца, по которому всю осень мы работали с воздуха, прикрывая, расчищая, прижимая; там начиналось то, к чему вся эта степь готовилась тайно, по ночам, под сетями. А мы стояли у греющихся, заправленных, заряженных машин, в пятидесяти шагах не видя соседнего капонира, и не могли подняться, чтобы быть там. Полк был готов целиком — и был бесполезен целиком. Всё, что мы скопили к этому утру, упиралось снизу в белую крышку, которую нечем было поднять.
* * *
К девяти туман не редел, а гул не стихал, и Трофимов решил пробовать.
— Парой. — Он подозвал меня к капониру, говорил коротко. — На разведку погоды и переднего края, на сколько пустит. Глянь, есть ли над туманом просвет, и что у немца. Не пустит — вертайся. Биться в молоке не дам. Ты да Захаров.
Я взял Захарова. Сели в кабины, запустили, вырулили на ощупь — рулёжку я знал на память, по числу шагов и поворотов, но в этом тумане и память была плохой опорой: капониры выплывали из белого в последний миг. Ковальчук в задней доложил, что готов, голосом ровным, хотя видел он сейчас не больше моего — белую стену за фонарём.
Я отпустил тормоза и дал взлётный.
Семёрка пошла по полосе, набирая. Полоса исчезла под ней через сто метров. Впереди не было ничего, кроме белого. Я держал направление по компасу и по чутью, не видя земли под колёсами. Оторвал машину раньше, чем хотел, лишь бы не вкатиться вслепую в капонир на краю поля. Колёса отпустили землю — и молоко сомкнулось за фонарём со всех сторон разом.
Земли нет. Неба нет. Горизонта нет. Только белое со всех сторон и приборы.
Я зажался на приборы, как учили, как сам учил других: скорость, высота, шарик, обороты. Без них в облаке человек теряет верх и низ за минуту и валится, сам того не чуя. Семёрка лезла вверх. Я держал её ровно по прибору. Ждал, что вот-вот мутно блеснёт сверху. Пробью кромку, выйду на солнце. Кромки не было. Сто метров. Сто пятьдесят. Двести. Молоко не редело. Оно густело. И по передней кромке фонаря поползла, наматываясь, тонкая ледяная корка. Обледенение. Влага из тумана садилась на стылый металл и схватывалась.
— Командир, лёд на плоскости, — Ковальчук, сзади, без паники, но быстро. — По передней кромке наростает.
Лёд на крыле в облаке — это конец подъёмной силы. Это сваливание. Это камнем вниз, если вовремя не выйти. А выходить было некуда. Подо мной в тумане лежала своя степь, свои капониры. Сесть вслепую — значило воткнуться. Захарова я не видел. Он шёл где-то рядом, в том же молоке. Каждый из нас был сейчас один в белом, со своими приборами и своим льдом.
И мотор начал давиться. Не сразу, не разом — он сперва дрогнул на ровных оборотах, чихнул, схватил снова, потом опять провалился. Карбюратор обмерзал: влажный воздух тумана садился инеем в патрубке, душил смесь, и АМ-38 хватал с перебоем, как давился мотор Дёмина над батареей, только там его било зениткой, а тут — погодой. Я тронул заслонку подогрева. Дал смесь побогаче. Поймал обороты на ощупь, по слуху, как ловят, когда приборам уже не до конца веришь. Мотор отдышался. И на этом ровном, отвоёванном вздохе рука сама пошла на разворот — раньше, чем я успел решить головой. Я держал ручку рассчитанно, ровно, а кисть уже знала за меня: назад, сейчас. Голова только подобрала под это слова. Дальше — не разведка, а два экипажа в слепом без верха, со льдом на крыле и обмерзающим карбюратором; встанет мотор совсем — садиться будет нечем и некуда.
— Захаров, как у тебя? — Я вдавил тангенту и снял с голоса всё, что в нём было лишнего, оставив одни слова.
— Лёд берёт. Верха нет. — Сквозь треск, скупо. — Глухо, командир.
Верха не было. Кромка стояла выше нашего потолка с этим льдом. Пробить её мы не могли. А под нами лежала невидимая земля. Две машины висели в молоке, обрастая льдом, без верха и без низа. Два слепых утюга, которые туман держал в горсти и мог сжать в любую секунду.
Я развернул на обратный, по компасу, ловя в голове число секунд от взлёта, прикидывая, где сейчас полоса. Снизил по прибору осторожно, метр за метром. Готовый рвануть вверх, если из белого выскочит капонир. На пятидесяти метрах под колёсами мутно проступила земля — серая, в инее, ближе, чем хотелось. Полоса легла наискось. Я поймал её. Доразвернул у самой земли. Притёр семёрку. Она побежала, вспарывая туман, и я не отпускал тормоза, пока из белого впереди не выплыл знакомый горб капонира. Захаров сел следом, тенью, я услышал его по звуку, а увидел — только когда он вырулил рядом.