Лампу ему держал Сёмин. Безлошадный, он за полночи обошёл уже три стоянки, и теперь стоял на стремянке с другого края консоли, подавал заклёпки из банки по одной, не дожидаясь, когда попросят, — так подаёт инструмент тот, кто сам сто раз стоял у такой плоскости. О своей машине он не сказал ни слова. Сказать было нечего: машина осталась на свекловичном поле, а руки были при нём, и руки знали, что делать.
Инструмент лежал на брезенте в том же порядке, что всегда. Ветошь — нет. Утром она валялась комком; к ночи Сёмин её сложил вчетверо. Я не сказал ничего.
Ковальчук был у хвоста. Не сидел в задней — стоял в ней на коленях, разобрав турель: вынул ленту, протёр приёмник крупнокалиберного, прошёл ветошью по затвору, водил турель по всей дуге и слушал, ровно ли идёт на кольце, нет ли задиров на подъёме. Короб под ленту был невелик; он уложил её заново, виток к витку, чтобы не закусило на подаче. Лента к УБТ шла туго — звено цеплялось, и он раз за разом сажал её, пока не пошла без задёра.
— Лента сегодня пришла неполная, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Я на втором заходе по счетверённой дал длинно. Надо было короче. К концу боя в коробке осталось мало, а сколько — не знал. В бою на глаз не сочтёшь.
— Считать научишься. Что по сектору?
Он завёл ствол вниз и назад, к килю, до самого края хода.
— Вот сюда, под хвост и вниз, не достаю: киль закрывает. И вы, командир, не видите — вам хвост закрывает. Сядет немец точно под киль, снизу, — его никто из нас двоих не возьмёт, пока он не выйдет в сторону.
Сказал спокойно, как механик про узел. И был прав: та самая мёртвая зона, в которую утром мог сесть второй счетверённый, будь он не на земле, а в воздухе. За три недели стрелок в задней перестал быть лишним весом за спиной — он стал второй парой глаз, той, что смотрит назад и вниз, куда я не смотрю никогда.
— Завтра в бою считай ленту вслух, — сказал я. — Мне в наушник. «Половина», «четверть». Чтоб я знал, сколько у нас сзади.
— Понял.
Он ответил так же ровно, как докладывал в бою. Теперь мёртвая зона, теперь счёт ленты.
* * *
Ночью полк не спал. Полк готовил утро.
У оружейников под сетью горели коптилки. Снаряжали ленты. Один, мальчишка лет восемнадцати, набивал ленту к ВЯ — патрон к патрону, в брезентовое звено, руки в оружейном масле — и считал вслух, по полусотне. На третьей сотне сбился, выматерился под нос, ссыпал начатое обратно в ящик и начал сызнова, с первого. Сбиться было нельзя: недосчёт не всплывёт на земле, он всплывёт в бою — пустым звеном на подаче, и виноват будет он. К ШКАСу ленту вели россыпью, быстрее.
Под крылом вешали реактивные. Балки, направляющие. По четыре под каждую консоль. На две машины подвешивали сотки: завтрашний узел в одни пушки не возьмёшь. По батарее — бомбы. Взрыватели ставили в последнюю очередь, перед самым вылетом. Так положено.
Старшина по вооружению шёл от борта к борту. Дёргал подвеску рукой, как вьючное седло. Чтоб на маневре ничего не сорвалось и не ушло раньше времени.
Бензозаправщик полз без фар, на малом газу. Масло грели отдельно: холодное к утру густеет, на запуске мотор такого не любит. Баллоны со сжатым воздухом катили по двое. Запуск на Конной шёл воздухом. Спущенный с вечера баллон стоил утром вылета. У дальней стоянки один травил. Шипел тонко и зло. Двое возились с вентилем при свете самокрутки, пока не зажали.
Машины перекатывали руками. Десяток плеч под плоскость, негромкое «взяли» — и горбатый сдвигался на метр, на два, в новый капонир, под свежую сеть. Перекатывали не зря: утром над Конной пройдёт немецкая рама, и пусть считает пустые стоянки там, где вечером стояли борта. Сети растягивали заново, забрасывали степной травой, гасили всякий лишний огонь — коптилки горели под пологом, прикрытые сверху.
Готовность в штурмовом полку считают не людьми — людей хватает: пеший пилот, безлошадный стрелок, легко раненный, все на ногах. Считают машинами. Та, что к четырём не заправлена, не залатана, не заряжена, — утром её в строю нет.
* * *
Трофимов собрал нас к одиннадцати в землянке, у карты. Пахло сырой землёй и керосином от лампы; огонёк выхватывал из темноты только карту да чьи-то руки над ней. На нарах в углу спал, не раздеваясь, дежурный связист — телефон стоял у его головы, и он во сне держал руку на трубке.
— Сколько поднимешь к четырём пятнадцати? — Это он спросил первым, до сводок и фамилий.
— Шесть. — Я считал это весь вечер и не сомневался. — Гладков на земле, радиатор, дня на два. Сёмин пеший. Остальные шесть к утру будут, моя семёрка в том числе — Прокопенко доводит.
— Пары?
— Бабенко и Панин остались без своих — Гладков на земле, Сёмин пеший. Свожу их в пару, замыкающими. Воробьёв в запасе.
— Боекомплект?
— На шесть хватит. Эрэсов поменьше, поделил по ведущим. Сотки на две машины, под узел.
Он принял цифру молча. Шесть из восьми за одно утро — на северном фасе ещё хорошо.
Трофимов придавил угол карты гильзой, чтобы карта не сворачивалась. Коридор лежал красным, узкий, от Котлубани к Волге, и поперёк него — синие стрелки с севера, которые который день давили в него и пока не срезали.
— Город держится на честном слове. — Это была не фраза для нас, а то, что ему сказали сверху и что он передавал вниз без прикрас. — Чем больше пройдёт к немцу по этому коридору, тем дольше он сидит у Волги. Значит, работать по коридору будем каждый день, пока он есть. Завтра — узел дорог у Россошки. Не колонна: узел. Батарея, переправа, скопление. Заявка от земли уже пришла. Цель тяжелее сегодняшней.
Он сказал «тяжелее», и никто не переспросил, насколько. Считали одно и то же про себя: тяжелее — значит плотнее зенитки, значит меловых кругов завтра больше, а машин на стоянках меньше.
Морозов, сидевший у входа, подал голос — негромко, как говорят о деле, не о страхе:
— По узлу бомбами зайдём?
— Две машины с сотками, остальные эрэсами и пушкой, — ответил я. — По батарее — бомбы, по переправе и скоплению — реактивные и пушка. Заходы распределю на исходном, по тому, как лягут зенитки.
— Время прежнее. Четыре пятнадцать. — Трофимов свернул карту. — Соколов, твоя шестёрка первой.
Я вышел из землянки во втором часу. По капонирам ещё горели коптилки под сетями, ещё катили баллоны, ещё считал вслух заряжающий. У седьмой стоянки Прокопенко сводил заплату на заклёпки — последний ряд, при лампе, которую теперь держал не Сёмин, а воткнутая в землю стойка. Сёмин ушёл досыпать остаток ночи; завтра ему была не машина, а наряд по стоянке.
— К четырём будет, — сказал Прокопенко, не оборачиваясь. — Прогрею в три тридцать. Чехол сниму перед самым. — Поддёрнул заклёпку, ударил раз, другой; на конце консоли встал последний холодный кругляш в ряду, и заплата стала глухой на стук, как родной металл.
Я записал в наряд: шестёрка, четыре пятнадцать, узел у Россошки, две машины с бомбами, первым иду я. Завтрашнее утро было уже расписано — по бортам, по времени, по цели. Оставалось его поднять.
* * *
К четырём по краям полосы выставили старт: огни в железных банках, прикрытые сверху жестью так, чтобы свет ложился вниз, на колею, а не вверх, под раму. Несколько по одной стороне, пара по дальней — больше в темноте и не надо: лётчику хватит знать, где земля кончается. Прокопенко прогрел семёрку в половине четвёртого, как обещал, снял чехол перед самым и отошёл от плоскости туда, где я его уже не различал, — только слышал, что не ушёл.
Запускались по очереди. Стылый предрассветный воздух мотор брал тяжело: схватывал не с первого оборота, кашлял, отплёвывался и только потом выходил на ровный бас. Один за другим в темноте оживали моторы по капонирам, и стоянка, всю ночь возившаяся молча, разом встала на голоса — густо, в землю, так что под ногами отдавало.
Я вырулил между двумя рядами огней, на исходную. За ней не было уже ничего — только чернота над Доном, без края и без низа. Туда, в эту черноту, и предстояло поднять шестёрку — борт за бортом, по приборам, на ощупь. Ночь не должна была провалиться в утро незаметно: её поднимали в воздух.