Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Ни слова про Кошкина. Ни слова про январь. Тактика, цифры, отход.

Перечитал. Лист был чистый, без помарок. В январе таких чистых не выходило.

Бурцева я нашёл там же, у печи. Он прочитал стоя, держа лист на отлёте, как держат то, на что не хотят дышать. Прочитал дважды.

— Хорошо. — И сложил лист вдвое, аккуратно, по сгибу, и убрал во внутренний карман шинели. Не бросил на стол. Не сунул в папку к другим. Убрал к себе, под шинель, к телу.

Так не убирают жалобу. Так убирают то, что понесут и пустят в дело.

— Дальше моя забота, — добавил он. — Куда пойдёт, тебе знать не нужно. Тебе нужно летать.

Куда пошла бумага, я так и не узнал. И не должен был. Знал одно: теперь она была написана в двух местах. Одна лежала под папкой. Вторая ушла с Бурцевым.

Дни между шли одинаково. Прогрев на рассвете, готовность, отбой по погоде, снова прогрев. Прокопенко с утра до темна возился в моторах — холод сажал свечи, масло густело, и каждую машину перед вылетом грели дольше, чем потом летали. Молодые жались к нему, перенимая, и он показывал молча, ладонью, не тратя слов. Захаров ходил за мной хвостом, как весь год: проверял ленты, заглядывал в мой парашют, хотя это было не его дело и я ему сто раз говорил, что не его. Сёмин, нелётный после январского обморожения, слонялся по стоянке, злился на руку, совал её то в карман, то за пазуху, разминал пальцы. Дуся клала в термос лишнюю порцию — на случай, грела заново, если оставалось. Кравцов обходил землянки со сводками: на западе заняли несколько населённых пунктов, без названий. Названий не было — значит, и спрашивать было нечего.

По вечерам в землянке было всё то же: кто чинил, кто писал, кто грел руки о кружку. Махорка у Гладкова шла к концу, у Морозова тоже; мой кисет — тот, павлюченковский, — лежал в нагрудном на две последние закрутки, и я его не трогал, сам не знал почему. Спать ложились в шинелях. Печь к утру выстывала, и первый, кто просыпался, шёл её топить, а остальные лежали ещё минуту, пока не схватится первое тепло.

Один раз подняли по тревоге среди дня — будто немец шёл на станцию. Сидели в кабинах на прогреве, ждали зелёной ракеты. Ракеты не было. Дали отбой. Вылезли, остыли, пошли греться. Ждать тут приходилось куда больше, чем делать, и это тоже была работа — ждать и не перегореть на ожидании.

Захаров за эти дни облетал со мной дважды — пристрелка района, ничего боевого. Держался ровно, как всегда, чуть позади и сбоку, в своём месте. Я привык к этому месту за спиной так, что переставал его замечать. Замечаешь такое только тогда, когда оно вдруг пустеет.

Девятнадцатого пошли звеном на ту же дорогу к Сычёвке.

Мороз отпустил. Не весна — до весны было далеко, — но та злая, костяная стужа конца января, от которой стекло обмерзало изнутри и кисть в рукавице стыла первой, отступила. Можно было дышать, не обжигая горло.

Прикрытия снова не дали. Кожуховский с утра ходил к соседям, вернулся, развёл руками: обещали, если останется пара свободная. Свободной пары не осталось.

Пошли четверо. Я с Захаровым — двадцать второй у меня под рукой, как все последние месяцы. Гладков с Шестаковым второй парой. Цель — движение по дороге, батарея у развилки, та же, что в начале месяца.

Взлетали по накатанной лыжне. Машина с эрэсами тяжёлая, отрывалась нехотя, долго бежала, прежде чем лыжи отпустили снег. Собрались над аэродромом, легли на курс.

Подход я помню плохо — он был обычный. Высота восемьсот. В кабине уже не та злая стужа, что в январе: терпимо, кисть в рукавице с прорезью держала ручку, не деревенея к десятой минуте. Стекло по краю всё равно затягивало морозным узором, и я грел его дыханием, чтобы видеть землю. Излом реки слева — старый ориентир, по нему ходили третий раз. Дорога чёрным швом по белому. Зашли со стороны солнца. Эрэсы по батарее, два разрыва у орудий. ВЯ-23 вдоль колонны — грузовик встал поперёк, за ним затор. Гладков с Шестаковым прошли по деревне, потянулся чёрный дым.

Один заход. Без прикрытия второго я не делал — это я решил ещё в январе и держался.

Били нас на отходе. Снизу, с земли — трассы пошли вверх, белые днём, частые, как искры из-под молота. Я отвернул, прижался к снегу, бреющим. Зенитка била вслед, не доставая, разрывы оставались выше и сзади. И тут в эфире голос Захарова стал другим. Плоским.

— Двадцать второй, держишь?

Пауза. Долгая, в полсекунды, которая тянулась.

— Держу. — Голос ровный. Слишком ровный — так говорят, когда говорить трудно.

— Дотянешь? — спросил я.

— Дотяну, товарищ командир.

Шли домой на бреющем, я держался рядом с ним, чуть сзади и сбоку, как держатся за того, кому худо, не подавая виду, что держатся. Двадцать второй шёл ровно. Мотор тянул. Снег под нами уходил назад.

Сели все четверо. Прокопенко принял у меня машину, придержал за локоть на стремянке — он всегда придерживал, хотя я давно не оступался. А у двадцать второго уже бежали — кто-то крикнул санинструктора.

Захаров вылез сам. Спустился по плоскости сам, отказался от рук, а потом качнулся, и его подхватили. Левая штанина галифе была тёмная, мокрая, и на снегу под ним сразу набрякло. На перчатке тоже была кровь — он зажимал ногу в воздухе, не выпуская ручки.

— Осколок, — выдавил он сквозь зубы и улыбнулся, как улыбаются, чтобы не застонать. — В мякоть. Кость целая, командир. Я чувствую.

— Молчи. Неси, — это уже не ему.

Его понесли в санбат. Я стоял у двадцать второго и считал, как считаю всегда первым делом после посадки: уходили четверо — пришли четверо. Все четверо. Только одного на руках.

В санбате пахло карболкой и сырой шерстью. На нарах вдоль стены лежали чужие — двое из пехоты, забинтованные, молчали в потолок. Захарову срезали штанину, перевязали бедро: осколок прошёл по мякоти, кость не задел, как он и говорил. Пять-семь дней, сказал фельдшер, не больше; молодой, заживёт быстро. Хромать будет с неделю, потом отойдёт.

Я пришёл к нему вечером. Он лежал бледный и злился — не на рану, а на то, что лежит. Левая нога под одеялом была толще правой от бинта.

— Я через пять дней встану. Не списывайте двадцать второй под кого попало.

— Лежи. Двадцать второй тебя дождётся.

Он помолчал, глядя в потолок. Потом, не поворачивая головы:

— Я его ровно держал. На отходе. Вы видели?

— Видел. Ровно держал.

Он закрыл глаза. Этого ему было довольно.

От санбата я прошёл к стоянке. Прокопенко уже снял с двадцать второго чехол с крыла и светил коптилкой в пробоину — рваную, с ладонь, у нервюры.

— К утру залатаю. Машина целая, это ей не в сердце.

Я постоял рядом, поглядел, как он примеряет жестяную заплату к рваному краю, ровняет её, прикидывает на глаз, и пошёл к себе. Мотор был цел, лонжерон цел, управление ходило свободно. Главное было цело. Остальное Прокопенко поднимет к рассвету, как поднимал всегда — молча, ладонью, без лишних слов.

К вечеру двадцать первого пришла почта.

От Тани — конверт мятый, прошёл долгую дорогу. Писала ровным своим почерком: дома всё по-прежнему, она работает, в школе теперь госпиталь. И в середине, без нажима, между строк про погоду и про соседку: мама вторую неделю слабее, лежит больше, ест плохо, но доктор был, сказал — беречься, и они берегут. «Ты не тревожься, Лёша. Мы справимся».

Я перечитал это место дважды. «Слабее». Слово, за которым может быть всё или ничего. Спросить было некого и нечем — до дома была не дорога, а целая зима, госпитали, эшелоны, чужие руки, через которые шло письмо.

От Веры — листок вчетверо, без обратного адреса, как всегда. Несколько строк:

Жива. Мороз стал тише. В палатах всё равно холодно. Поздравлений больше не пишу. В.

Я сложил оба листка и убрал в нагрудный — туда, где лежали кисет Павлюченко на две закрутки, который я так и не трогал, и тетрадка Резникова. Карман стал плотный. Планшетный ремень тянул чуть сильнее, через гимнастёрку, у сердца.

Ответил обоим в землянке, при свете коптилки. Огонёк качался, и тени по стене качались с ним. Гладков в углу строгал щепу — медленно, без нужды, просто чтобы руки были заняты; гармонь его лежала в чехле, и он её не брал с самого нового года. Морозов щёлкал крышкой часов, открывал и закрывал, грел пальцы привычкой. За дощатой стеной кто-то из молодых вполголоса спорил о завтрашней погоде, читая её по своим приметам. Голоса у них были ещё лёгкие, не наработавшие тяжести. Дуся принесла кипятку в большом чайнике, разлила по кружкам молча и ушла; в землянке стало на одну заботу теплее.

1764
{"b":"976122","o":1}