Гладков выбрал место у двери. Бросил шинель. Сел сверху, не снимая. Расстегнул верхний крючок.
Анохин сел на ящик у входа. Морозовский ящик — в этой землянке его не было, но Анохин нашёл какой-то — старый, фанерный, с выжженной по торцу буквой «Р», — и сел на него молча. Подбородок чуть вверх. Я это заметил. Он этого не заметил.
Захаров — рядом со мной, через одну нару. На тумбочке у него стояли две пустых консервных банки — хозяин до нас оставил, не выбросил. Захаров их выбросить не успел; снял шлемофон, положил его поверх банок. Так у него образовался первый предмет на новом месте.
Резников — у дальней стены. Тихонов — у изголовья пустой нары, начал чистить сапог. Тот же сапог. Колодка стояла в ногах.
Две пустые койки появились раньше, чем мы успели застелить остальные.
Это было сказано не вслух.
Столовая общая. Вошли молча. Местные истребители за длинным столом ели, не отвлекаясь. На наш приход никто не поднял лица.
Кашевар был чужой. Каша была чужая. Я ел и не помнил, что.
Резников рядом резал хлеб на четыре равных части. Соль не брал.
Гладков сидел напротив, ел молча. Это было сильнее любого его слова. У одессита в эту осень было два регистра, и второй включался на гибели. Он включился сейчас.
Сзади, через стол, кто-то говорил кому-то.
— Говорят, под Вязьмой окружение.
— Мало ли что говорят.
Это всё. Слово упало и осталось. Никто не объяснял, никто не уточнял. В столовой слово такое носят как принесли. Не своё, проходящее.
Я доел и встал.
Вечером в землянке у входа разводили костерок — печки не было, дров привезли две охапки от местного БАО. Дым шёл к выходу плохо, ел глаза. Командир БАО к ночи принёс ещё охапку и оставил у двери, не заходя. Я ему ничего не сказал — он этого ждал.
Гладков положил гармонь у изголовья в чехле. Не достал.
Резников вынул записную книжку из нагрудного. Написал несколько строк. Убрал.
Захаров заснул сидя, прислонившись к стене. Я снял с него ремень и положил его на нары рядом — он не проснулся.
Анохин на ящике у входа сидел до полуночи. Подбородок ровно, глаза открытые. Я знал, что он сейчас не охрана, а у двери, чтобы видеть вход. Это был чужой штрих, но он его принял.
Я лежал и считал.
Прокопенко на Минском. Морозов с ним. Хрущ с ним. Ефремов с ним. Дуся с ними. Где сейчас — не знаю. На карте боковые есть. На земле боковых может не быть.
Я не дошёл до конца счёта и заснул.
Восьмого октября я проснулся в землянке от кашля Захарова. Захаров кашлял сухо, в кулак, стараясь делать это тихо. Гладков уже был у выхода — сидел на корточках над угасшим за ночь костерком, перекладывал золу палкой. Анохин на ящике у входа спал сидя, голова свешена на грудь. Резников на нарах у дальней стены лежал на спине, глаза открытые, смотрел в потолок. Тихонов чистил тот же сапог.
Связной от штабного пришёл, когда я надел сапоги. Координаты — район Можайска, посмотреть и вернуться. Машина шла без замечаний; БАО-шник перед запуском уважительно постучал по обшивке. Я перед запуском провёл ладонью по передней кромке левой плоскости — сам, за Прокопенко.
Тыловой шов держался.
На земле — то же. Минское шоссе шло на восток без перерыва. По обочинам — остановившиеся полуторки, перевёрнутая повозка, людские кучи. Пешие шли по шоссе на встречу к нам. К Москве. Кто-то с детьми, кто-то с узлами. Сверху не разобрать лиц — только направление.
Я взял южнее, чтобы посмотреть Можайскую линию. Линия была. Окопы свежие, желтоватые, пехота окапывалась ровно — не в отчаянии, в работе. Дым от полевых кухонь шёл вертикально, ветра не было. Между линией и шоссе было пусто. Между линией и западом, далеко за линией, тоже было пусто. Тех, кто шёл сюда с запада, я с этой высоты не видел. Но они шли. Это я знал не из памяти, а по обстановке.
Москву я тоже видел. Севернее, в дымке утренней, серое пятно. Не близко, но видно. Над Москвой висели аэростаты — точки в воздухе, на высоте около двух тысяч. С такого расстояния они смотрелись как ровный пунктир, будто кто-то прошил небо нитью.
Ничего на запад.
Я начал разворот на обратный курс. На правом развороте слева от меня осталась какая-то деревня; над ней горело что-то одно — то ли изба, то ли стог. Дым шёл вверх ровно, без ветра, и стоял в воздухе высоким столбом. Я этот столб видел до самого аэродрома — когда подходил к полосе, он был ещё на горизонте.
Я вернулся через час двадцать. Автоколонны в районе аэродрома не было. Я написал Тане короткое: «Жив. На новом месте. Адрес прежней почты теперь не годится — пиши на полевую». Номер полевой я взял у Бурцева, отдельно.
Бурцев в штабной у пустой пепельницы сидел над списком. Без планшета. Список был мой — тот, что он дал мне утром седьмого. Я положил его обратно на стол. Бурцев пододвинул к себе чернильницу и записал что-то напротив одной строки. Что — мне не показал.
— Завтра, может быть, — произнёс он.
Это всё.
Девятого ночью пошёл дождь со снегом, первый. Я слышал его не сразу, проснулся от холода в ногах — портянка отсырела через сапог. К утру десятого землянка была холодная. Сапоги стыли. Каша в столовой была горячей — Дуси здесь не было, и каша от этого была другая.
Утром девятого БАО-шник пришёл к семёрке снова, остановился у крыла, не дотрагиваясь.
— Товарищ лейтенант. Разрешите вскрыть капот. Посмотрю масло.
— Не надо.
— Товарищ лейтенант, шесть суток без перебора — машина не лошадь, выстоит.
— Не трогайте. Ждём своего.
Он не стал спорить. Постоял ещё секунду, повернулся и пошёл к соседнему капониру. Я проводил его глазами. Это был хороший сержант. Прокопенко бы понял.
Десятого работали два звена 2-й и 3-й эскадрилий — по колоннам в районе Гжатска. Утром ушли четыре машины, к обеду прилетели три. Одна не вернулась. Кого — я не уточнял, Бурцев в этот день был в штабной с полудня до темноты. Машины садились со стороны солнца, дым моторов держался в воздухе минуты по две за каждой — ветра по-прежнему не было.
Семёрка моя стояла. Машина ждала Прокопенко. БАО-шники её не трогали — я попросил не трогать. Я не объяснял почему.
Перед обедом я вышел на стоянку и постоял у крыла минуты три, без дела. Потом вернулся в землянку.
Гладков в землянке достал гармонь из чехла. Подержал на коленях. Не играл. Положил обратно.
Это был знак, что цикл траура начался, но ещё не пошёл.
К ночи на западе горело небо. Не близко, не пожаром — длинной полосой по горизонту, ровной, как шов. Я постоял у выхода из землянки минуту. Резников вышел рядом, тоже постоял. Подбородок поднял, проследил взглядом полосу по горизонту слева направо. Куртка у него была застёгнута до самого верхнего крючка — ленинградская привычка к холоду, я её отметил отдельно.
— На завтра — погода?
— Та же. Дождь со снегом ночью.
— Понял.
Это было всё, что он сказал. Ушёл обратно в землянку. Я остался ещё на минуту — посмотреть, не сдвинется ли полоса. Полоса не сдвинулась.
Одиннадцатого октября утро было серое, плотное. Воздух мокрый — не туман, но похоже. На траве у капонира лежала ночная морось крупными каплями, не успевшими осесть. Я вышел на стоянку рано, до завтрака. Фуражка натянута, шинель не застёгнута. Постоял у крыла семёрки. Ладонь на переднюю кромку класть не стал — это было не моё дело сегодня.
С восточной грунтовой пришёл шум полуторки. Я в первое мгновение подумал, что это БАО — у них с утра обычно ходила машина за хлебом. Но звук шёл не от ворот БАО, а с другой стороны, и я сразу понял, что не БАО.
Потом — второй мотор. Потом — третий.
Я стоял и слушал, не оборачиваясь сразу. Считал. Три. Уходило шесть.
Колонна пришла не вся.
Я пошёл к воротам стоянки.
Полуторки въехали по очереди, серые от грязи. Тенты на двух были целые, на третьей — порванный, болтался на одной растяжке. Из первого кузова первым выбрался Прокопенко — спрыгнул на землю, не пользуясь подножкой, как привык.