Бурцев свернул лист, убрал в нагрудный. Вышел.
После него никто ничего не сказал. Гладков взял гармонь обратно, но играть не начал. Захаров медленно опустил карандаш. Морозов лежал.
Внутри у меня была одна мысль, ровная, без эмоции. Шестое сентября оказалось шестым сентября. Дата сошлась — не книжно, не красиво, просто сошлась.
Седьмого числа полёты были, без потерь.
Восьмого числа утром Бурцев пришёл в землянку второй раз за неделю. С другим листом. На этот раз — с приказом полка.
— Перебазировать сто сорок седьмой штурмовой авиаполк на аэродром Вязьма для пополнения и переформирования. Готовность — десятого сентября к восемнадцати ноль-ноль. Перелёт — десятого сентября утром.
Морозов первым:
— Куда?
— Ты же слышал. Вязьма.
— А Вязьма — это…
— Не глубокий тыл, конечно. Но тыл по сравнению с этой полосой.
Морозов закивал, как будто ответ был исчерпывающим. Может, для него и был. На пороге Бурцев обернулся:
— Кто хочет дописать какие письма — сегодня и завтра. Послезавтра почта пойдёт уже из Вязьмы, и будет другой темп.
Вышел.
В землянке стало тихо так, как бывает после переезда — не печально, не радостно, а с ощущением, что вот теперь надо собирать вещи. Гладков сразу взял гармонь. Захаров достал планшет. Морозов сел писать. Тихонов начал перебирать сапоги — у него их было два, оба разношенные на правой ноге; он каждый раз думал, какой брать.
Я подумал о матери. Не моей — соколовской. О Тане. О том, что им я тоже завтра напишу — но из Вязьмы, не отсюда. Это значит — почта пойдёт другим путём, через другой узел, дойдёт другим темпом, и слова, которые я напишу там, придут к ним позже — на четыре, может, шесть дней позже, чем если бы я написал сегодня. Бурцев это и имел в виду.
Я достал лист, лёг на свою койку, и положил лист на полевой планшет на коленях.
Сегодня я писать не стал. Завтра.
Девятого сентября после обеда я мылся у умывальника за землянкой. Шинель на ветке, гимнастёрка снята, ладони в холодной воде. Ветерок с поля был свежий, уже сентябрьский, не августовский. Я нагнулся, поймал воду, плеснул в лицо.
Бурцев подошёл сзади.
— Командир тебя ждёт. Не спеши, но и не тяни.
Я выпрямился, вытерся обтиркой, накинул гимнастёрку. Пошёл за ним. У двери штабной землянки он отстал на шаг.
— Иди, — повторил тише.
Я вошёл.
В штабной землянке было сухо. Печки не топили — днём было ещё тепло. Окно — кусок плащ-палатки, натянутый на раму. Лампа уже горела, потому что внутри было темно от низких облаков снаружи. На углу стола — длинный список в два столбца. Фамилии слева, графа справа. Я не глянул в графу.
— Сядь, — велел Трофимов. Не подняв глаз.
Я сел на табурет у стола. Доложил по форме — кратко, без слов: что в строю, что в работе, что под перелётом, какие распределения пар. Трофимов слушал, не перебивал, карандашом что-то отметил в журнале — без подчёркивания, плоскими движениями. Когда я закончил, он положил карандаш ровно поверх журнала.
Помолчал.
— Представил тебя к старшему, — заговорил он. — Когда приказ придёт, не знаю. Сейчас не до бумаги. Но звено поведёшь уже с завтрашнего дня.
Я хотел ответить по уставу. Получилось только:
— Есть, товарищ майор.
Он не смотрел на меня — смотрел в журнал. Взял обратно карандаш, постучал концом по столешнице один раз, другой. Потом продолжил, в той же ровной интонации:
— Соколов — Захаров. Морозов — Тихонов. Гладков — Анохин. Третий пары пока не считаю, этого хватит. Если придёт пополнение — буду думать.
— Понял.
— Беляев к ноябрю обещают. Поглядим. Если так — он вернётся, сядет на эскадрилью обратно. До тех пор — звено за тобой.
— Понял.
— Перелёт. Боевая часть машинами. Техсостав полуторками — у Кожуховского список, кто на какой. Прокопенко идёт в первой колонне с тяжёлым барахлом. Семёрка у тебя в порядке?
— Прокопенко перебирает в этот вечер ещё раз. Обещал к утру.
— Хорошо.
Он замолчал. Я понял, что разговор подходит к концу. Встал, повернулся к двери. У самой двери Трофимов произнёс — не повышая голоса, без того, чтобы я обернулся:
— Соколов. Беляев меня просил. Сказал — передай Соколову, чтоб не тянул шестёрку, как двадцать девятого. Сказал — пусть тянет звено.
Я обернулся.
Трофимов смотрел в журнал. Карандаш у него был в правой руке, неподвижно над страницей. Я не сразу нашёл, что ответить. Получилось:
— Понял, товарищ майор.
— Иди.
Я вышел.
На улице небо было низкое, ровное. Над лесом тихо. Без артиллерии — ни близкой, ни далёкой. Я постоял у двери секунду, потом пошёл к своей землянке.
В девятом часу вечера я нашёл Прокопенко в северном капонире.
Капонир был дальний, у самого леса, там стояла списанная машина второй эскадрильи — «ил» с перебитым лонжероном. Её не поднимали с июля. Использовали как донор: снимали приборы, тяги, патрубки, иногда плоскость целиком отдавали на чужой ремонт. К сентябрю от машины оставался голый фюзеляж и две плоскости на козлах. Полк завтра уходил в Вязьму, и эту машину в Вязьму везти не было смысла. Прокопенко снимал последнее.
Один пехотный фонарь керосиновый на ящике. Освещал только то, что сейчас под руками. За пределами круга — темнота.
Прокопенко стоял у фюзеляжа, развинчивал крепление какого-то кронштейна. Ключ в правой руке. Куртка на ящике, рукава засучены. Не сел. Никогда не садился на длинной работе.
Я подошёл, взял второй ключ с ящика. Не сказал ничего. Прокопенко тоже не сказал. Подал мне свою сторону кронштейна — я подержал. Он развинтил гайку, потом вторую. Подал — взял. Подержал — снял. Положил — заложил. Так минут десять.
Никто из остальных не подходил. Во всём капонирном секторе ночью было тихо. Где-то у штабной палатки слабо светило окошко плащ-палатки. У землянки 1-й эск. — никого.
Прокопенко работал ровно, без спешки. Один раз шевельнул губами, как считал что-то в голове. В правом сапоге у него было что-то твёрдое, неудобное — он переступил с ноги на ногу, поправил, не нагибаясь, не садясь. Потом продолжил.
Один из винтов на кронштейне был закисший. Прокопенко поработал над ним пальцами, вздохнул, поменял ключ на больший, подсел колено к фюзеляжу, упёрся плечом, провернул на полоборота, на четверть, ещё. Винт пошёл. Прокопенко выпрямился, стряхнул что-то с ключа на ладонь — не глядя — и сунул в боковой карман комбинезона. Я понял, не спрашивая: гайку с потерянной шайбой, которую старшина в Вязьме найдёт куда поставить. У него таких гаек в карманах за лето накопилось несчётно. Все, по которым работали, все, которые держали машину живой.
Когда сняли последнее, он выпрямился. Оглядел голый фюзеляж. Вытер лоб тыльной стороной запястья — серая полоса осталась, не вытирал. Произнёс ровно, как простую техническую фразу:
— Барахло, Соколов, к нам потом ещё с того света писать будут.
Сказал без улыбки. Про рабочие тетради, про инструмент — про всё то, что бумагой переходит из части в часть, из руки в руку, и иногда, когда подписи и печати совпадают, доходит до того, кому уже всё равно.
Я подержал ещё последний снятый кронштейн. Положил на ящик к остальным. Прокопенко принял его в стопку. Постоял у ящика. Посмотрел на семёрку — та была через два капонира на юг, под чехлом, в темноте.
— Григорий Тарасович.
— Командир.
— Увидимся.
Он долго не отвечал. Глянул на семёрку, потом на меня, потом в землю, потом обратно в темноту над капонирами. Самокрутки у него в этот вечер не было — оставил, видимо, в землянке техсостава.
— Где?
— В Вязьме. Или дальше. Но увидимся.
Я говорил это как обещание, зная как факт. Я знал, что мы увидимся. Я знал, что он пройдёт со мной всю войну. Я знал, что в сорок третьем его сын Опанас уйдёт в армию, и что в сорок пятом в Берлине Прокопенко будет рядом. Это знание лежало во мне, как старая печать на бумаге, которую невозможно стереть.
Прокопенко не спросил, откуда я знаю. Я не сказал. Прокопенко не спрашивал. Я не отвечал. Мы оба понимали, что вопрос стоит рядом — про Полтавщину, про Марию, про Опанаса, про Оксанку, — но пока ещё не имеет ни бумаги, ни печати, ни даты. До октября. До той бумаги, которая придёт ему в полк через тыловую почту, и которая всё назовёт.