Я остановился на полпути к землянке у первого капонира. Постоял минуту. Над капонирами, в той же точке, где утром, по-прежнему стоял немецкий разведчик с тонким следом. Я смотрел на него, и думал, что для него этого митинга не было. Ни митинга, ни Бурцева с листами, ни Котова с перевязью, ни сороки на маскировочной сетке. Для него полк наш — это две точки на чёрном фоне планшета: аэродром и количество машин. Он сейчас фотографирует или зарисовывает; вернётся к себе — доложит. Он не знает, что за минуту до его прохода Бурцев читал нам речь, после которой наш полк завтра пойдёт работать на Березину тяжелее, чем работал вчера. И завтра, может, кого-то из нас не будет. И послезавтра — ещё кого-то. А он будет летать, как часы, каждый день в одно время.
Я отвёл от него глаза. Пошёл к землянке.
У штаба после митинга поставили стол — простой, дощатый, на двух козлах. За столом сидел красноармеец с полевой сумкой через плечо, в очках, с круглым серьёзным лицом. Перед ним — стопка писем, перевязанная бечёвкой. Он развязал бечёвку, листал по фамилиям.
Я подошёл, когда передо мной осталось двое. Подождал.
— Соколов? — спросил он, не поднимая головы. — Так точно. — Два.
Подал. Я взял левой, пошёл в землянку.
Землянка была пустая. После митинга все где-то по службе — кто к машинам, кто к технике, кто в штаб. Я сел на свою койку у окошка. Положил планшет рядом. Оглядел конверты.
Один — почерк Тани, я его уже знал. Конверт серо-голубой, тонкий, с печатью Рязанского почтамта. На другом — другой почерк, незнакомый. Крупный, прямой, без наклона, печатными буквами. Строчки идут ровно, как по линейке. Это был почерк отца.
Открыл сначала Танино. Бумага та же тонкая, с листом, исписанным с двух сторон. Я начал читать — и вдруг увидел первой строкой:
«Лёшенька, получили твоё последнее письмо — аж в июне, а сейчас уже июль…»
Остановился на этой фразе. Посидел секунду, держа лист над одеялом.
Алексей писал им последний раз в июне. Это значит, до меня. Это значит, что письмо, которое они получили и о котором она пишет, — было его, не моё. Он его писал ещё своей рукой, своим почерком, со своими словами и своими шутками для Тани. Я этого письма не видел. Я не знаю, что в нём было. Но они его получили, и Таня сейчас отвечает на него, и я держу её ответ — а отвечать дальше предстоит мне. Мне, который этого письма Алексея не читал.
Дочитал. «Мама совсем плохая, но радовалась. Говорит — спасибо, что живой. Папа не знает, что писать. Он кузнец, а не писатель, сам понимаешь. Война страшная, по радио слушали. У нас в селе забрали почти всех, кто по возрасту подходит. Володька, помнишь, с вами до Кустовки ходил на сенокос, — его забрали. Его Машка ревёт. Лёш, береги себя. Пиши хоть коротко, но пиши. Танька».
На полях нарисован ёжик. Не тот, что в первом письме, — тот сидел в ступе, круглый, с двумя точками вместо глаз. Этот шёл — фигурка прямо, лапки в стороны, в одной руке-лапке у него была палочка, не палочка, а что-то с уголком на конце; пригляделся — топорик. Лицо у ёжика на этот раз не было ни весёлым, ни печальным, а было, как у того, кто куда-то идёт, и идёт по делу, и дело важное. Никаких подписей у рисунка не было. Просто ёжик.
Я смотрел на него долго. Глядел на этого второго ёжика и держал в голове первого — того, что в ступе. Между ними был месяц, и за этот месяц война с одной стороны страны прошла полтысячи километров, и Тане в селе, там, где с весны идёт сенокос и Настька Иванова с огородом, теперь забрали почти всех, кто по возрасту подходит, и Володька, с которым ходили до Кустовки, забран. Это было видно в том, как Таня нарисовала сегодняшнего ёжика. Без слов. Просто другой ёжик. У неё это получалось. Я понял ещё по первому письму: Таня умела говорить вещи без слов. Лучше многих.
Развернул второе письмо. Печатные буквы, ровные, по линейке, чернилом. Одна страница, исписана только наполовину.
«Сынок. Мы живы. Трудимся. Мать болеет, ты знай. Работай как надо. Не подведи. Отец.»
Подержал в руке. Подержал ещё.
Это писал человек, который пишет редко. Это видно было по тому, как буквы стояли — каждая отдельно, без связки, потому что когда пишешь редко, рука забывает связки и каждую букву ставит как печать. Это писал человек, который не любит лишних слов, и не из лени, а из того сорта характера, где лишнее слово — стыд. Я держал в руке лист, и под этим листом стоял человек, которого я никогда не видел, отец Алексея, кузнец из села Подлесного, у которого болеет жена и из чьего колхоза забрали почти всех, кого по возрасту брали. Этот человек написал «Не подведи». Не «победи», не «бей врага», не «отомсти за нас». А — «не подведи». И это «не подведи» висело сейчас надо мной, как над всяким сыном висит отцовское слово, независимо от того, чей это сын.
Сложил, как было сложено, вчетверо. Положил поверх Танинова. Оба — на одеяло.
Достал из планшета блокнот Соколова. Открыл на тех страницах, где был его школьный почерк — адреса, телефон аэроклуба. Положил блокнот рядом с письмом. Карандаш химический у меня был тут же, в кармане.
Левой рукой я взял карандаш. Подвёл к чистому полю на странице блокнота. Написал одну букву — «Т». Потом «А». Потом «Н».
Буквы выходили крупные, прямые, кривые. Соколов писал острее, со слабым наклоном вправо, и у него «Т» имела короткую горизонталь и длинную ножку, а у меня вышла как печатная. «А» у Соколова была треугольная, у меня — округлая. «Н» вообще не моя.
Я попробовал ещё раз. Та же буква «Т». Заставил руку наклониться. Вышло чуть лучше, но всё равно не похоже. Попробовал писать сверху не «Т», а слово «Танька» — целиком, как он бы написал. Получилось «Танька» правильным набором букв и неправильным почерком. Если бы Таня получила такое письмо, она бы первой строкой подумала: это не Лёша. Это не его рука. И всё. Дальше письмо она бы уже читала с этой мыслью, и любые мои слова в нём ничего бы не исправили.
Я поднял карандаш. Смотрел на эти три буквы и одно слово минуту.
Не получится сегодня. И завтра не получится. Получится через неделю, может, через две — если я каждый вечер буду сидеть с блокнотом и пробовать. Это была работа. Письму надо было ещё научиться. А сегодня — только одно: я понял, что писать предстоит, и понял, что просто «сесть и написать» не выйдет. Это и был результат сегодняшнего дня по этой части.
Закрыл блокнот. Карандаш положил в карман. Письма сложил вчетверо, как они были, ёжиком вверх, рядом с Таниным первым в планшете. Застегнул клапан.
Вечером Жорка зашёл не один.
Сначала отодвинулся полог, вошёл Котов — боком, аккуратно, придерживая правой здоровой за лямку перевязи; левая под бинтом, прижата к груди. Шёл медленно, как ходят с чужой рукой, к которой ещё не привык. Сел на нижнюю нару, выдохнул. Закрыл глаза на секунду — отдыхал от того, чтобы дойти. За ним Жорка — без своей пружинистой походки, ровно. Гармошка у него за поясом, под ремнём. Не достал.
Сел на край моей нары — не вплотную. Помолчал, как будто собирался с мыслью.
— Лёш. Ну как, услышал? — Услышал, Жор. — Тяжело. — Тяжело.
Помолчали. Котов смотрел в потолок, не шевелился. На нижней наре, головой к стене, он лежал так, как лежат в больнице — ровно, не откидываясь набок, чтобы не задеть руку.
— Лёш, — Жорка через минуту, голос ниже обычного. — Ты странный стал. После госпиталя. Ты и раньше молчун был, но не такой. Контузия, что ли?
Я подумал секунду. Контузия — про неё было правдой. Про то, что молчу, — тоже было правдой, по другой причине, но я этой другой не назову ни ему, ни себе вслух. Это была не ложь. Это была половина правды. С Жоркой можно было половину.
— Контузия, Жор. Левое ухо плохо. Голова гудит. Пройдёт. — Ну, ладно. Не мучайся. Всё пройдёт. Война кончится — дома песни петь будем.
Я улыбнулся. Коротко. Но улыбнулся — впервые, кажется, за всё то время, что был в этой жизни. Лицо к улыбке оказалось не привычно; мышцы у щёк отозвались с задержкой, будто их просили о работе впервые.