Иногда Струмилину начинало казаться, что он слышит мотор самолета. Он приподнимался на локтях, у него сразу же начинало еще сильнее болеть в груди и очень напрягалась шея. Но самолета не было, шум мотора ему только слышался. В подвале кенигсбергской тюрьмы Струмилину часто слышались голоса Жеки и Наташи. Но он заставлял себя тогда не верить этому. Голоса близких там, в подвале, делали его добрым, а в борьбе, в борьбе не на жизнь, а на смерть, нельзя быть добрым ни на минуту, даже во сне.
«Не знаю, сколько бы я сейчас отдал за одну таранку, — подумал вдруг Струмилин. — Одну сухую, просоленную, солнечную таранку, которая всегда пахнет для меня пиратским кораблем. А поэтому — детством. Смешно, в детстве я мечтал о пиратах и о палатках кочевников. Отец смеялся. Он говорил: „Кочевником стать может любой бедняк, а ученым человеком — только богатый“. Наивный мой, добрый отец…»
Струмилин вспомнил Ливан. Когда он вылез из багдадского самолета и сел в такси, шофер спросил:
— Мсье хочет посмотреть город или прямо в отель?
— Давайте посмотрим город.
Шофер не понял смешанного немецко-англо-французского языка Струмилина, но по тому, как тот кивнул головой и улыбнулся, догадался, что мсье не прочь посмотреть город. Он провез Струмилина мимо кедровой рощи в предместье Бейрута. В роще стояли черные, заплатанные палатки. Рядом с палатками паслись стреноженные кони. Кони были очень красивы и ухожены. Струмилин решил, что здесь, в этих рваных черных палатках, остановились кочевники. Но в посольстве ему объяснили, что такая палатка стоит дороже, чем самый роскошный номер в отеле. В этих палатках жили юноши и девушки — дети крупных капиталистов мира. Они хотели чувствовать себя кочевниками.
«Вот время, — усмехнулся Струмилин, — бедному теперь легче стать ученым, чем кочевником. Палатка стоит дороже семестра обучения в университете…»
«Скажет ли Жека Пашке про то, что у нее было в жизни? Она обязана сказать ему. Жека — честная, она все скажет. А поймет ли он? — думал Струмилин. — У Симонова хорошо написано: „Не с чистотою ясных глаз, с неведеньем детей, а с чистотою женских ласк, бессонницей ночей…“».
Он сейчас ни о чем другом не думал, как о Жеке и Пашке. Он вспоминал далекое, но, вспоминая это далекое, неизменно возвращался мыслями к дочери и Павлу. Он хотел думать о чем-либо другом, потому что думы о детях всегда очень ответственны и серьезны, а когда думаешь о большом и самом важном, всегда затрачиваешь много сил. Струмилин понимал, что ему надо сейчас беречь силы для своего сердца, но как он ни пытался увести свои мысли на что-то другое, ничего у него не получалось. Он думал двумя «эшелонами». Первый, зримый, проходил у него перед глазами, ассоциативно вызывая второй «эшелон» — мучительно-требовательный и беспощадно-строгий к себе и к детям.
— Идут, — прошептал Струмилин.
Теперь он слышал мотор совершенно явно: где-то шел самолет. По звуку Струмилин определил, что самолет шел низко, с северо-запада.
— Володя! — позвал Струмилин.
Воронов только заворочался во сне, а Морозов, услыхав тихий голос Струмилина, пружинисто вскочил и быстро огляделся.
— Что?
— Самолет.
Морозов прислушался.
— Точно…
Лицо его враз просветлело. Он слышал мотор самолета — значит он слышал жизнь. Никто из трех оставшихся на льдине ни разу не обмолвился ни единым словом о том, что могло случиться с ними каждую секунду. После того как разломало основную льдину, каждую секунду можно было ждать новой ломки, потому что было новолуние, а в новолуние в Арктике всегда происходит торошение и ломка льдов. Разломайся та льдина, на которой остались Морозов, Струмилин и Воронов, — и всё. Самолет сесть не сможет. Надо ждать вертолета с материка. А сейчас гнать вертолет — в туман, в низкую облачность, за две тысячи километров — дело трудное, рискованное, а главное, требующее времени.
— Геня, — сказал Морозов, трогая за плечо Воронова.
Тот зевнул и начал протирать глаза кулаками, будто маленький ребенок.
— Вот нервы… — завистливо сказал Морозов.
— Это у меня от полного отсутствия воображения, — усмехнулся Воронов и сладко зевнул.
Струмилин и Морозов переглянулись: значит, парень тоже все прекрасно представлял себе и держался с поразительным хладнокровием и спокойствием.
Морозов ушел в палатку — настроить радиопривод.
— Володенька! — крикнул Струмилин и не почувствовал боли в груди. Ему сразу же стало легко и свободно. Он засмеялся.
— Что?
— Слышите?! Геворк ведет их точно. И потом у меня вроде перестало болеть.
Воронов сказал:
— Если вы подговариваетесь к папироске, Павел Иванович, то все одно не дам.
Струмилин снова улыбнулся. Ему теперь все время хотелось улыбаться.
— Володенька, — позвал он, — у вас в термосе нет глотка кофе?
— Чай.
— Будьте ласка, принесите.
Морозов вышел из палатки с термосом в одной руке и с пластмассовой кружкой в другой. Он подошел к Струмилину и стал что-то говорить. Но ни Струмилин, ни Воронов, ни сам Морозов ничего не услыхали. Морозов не слыхал сам себя. Все слышали артиллерийскую канонаду. Струмилину показалось, что бьет дивизионная артиллерия перед началом генерального наступления. Массированный, тугой гул стоял в воздухе.
Со спины, с юго-запада, на льдину шла огромная, все время увеличивающаяся гряда торосов. Лед дыбился, играя под солнцем, потому что он был мокрый. Лед переворачивало, вырывало из толщи, из монолита — синего, будто выкрашенного синькой; лед несло вперед со страшной, видимой скоростью. Ледяной вал двигался, и было видно, как он двигался: прямо на зимовщиков, сокрушая на своем пути оставшуюся посадочную площадку.
Морозов бросил термос и пластмассовую кружку на лед. Чай разлился, и лед стал красным. Морозов хотел было крикнуть Воронову что-то, но понял, что тот все равно ничего не услышит, Морозов ничего не крикнул Воронову. Он схватил тяжелый ДАРМС и начал оттаскивать его в сторону — туда, где ледяной вал не должен был пройти.
«Молодец, — спокойно подумал Струмилин, — только теперь это ни к чему. Все равно сесть сюда нельзя».
Вдруг Морозов бросил оттаскивать ДАРМС и в три прыжка оказался рядом со Струмилиным. Он поднял Струмилина на руки и побежал в сторону. Там он положил его и вернулся к ДАРМСу. Воронов уже стоял рядом с ДАРМСом, и они начали вдвоем оттаскивать его в сторону — ближе к Струмилину.
Лед крошился, и дыбился, и несся вперед, вставая стеной, как бы заживо замуровывая людей в ледяной коробке.
Струмилин видел, что Морозов и Воронов никак не могут оттащить ДАРМС. А им еще надо было успеть оттащить в сторону МАЛАХИТ. Когда-нибудь сюда прилетит вертолет и возьмет эти приборы. Так нужно для науки. Так должно поступать ученому в минуту смертельной опасности.
Струмилин долго собирался с силами, а потом поднялся. Он постоял секунду, прислушиваясь к самому себе. Боль снова родилась в сердце и быстро разбежалась по всему телу. Струмилин по-бычьи нагнул голову и пошел на помощь Морозову и Воронову.
Над зимовщиками пронесся самолет. Рев мотора не был слышен из-за ломки льда. ДАРМС и МАЛАХИТ успели оттащить, а ледяной вал по-прежнему шел вперед — неуклонно, как возраст. Струмилин пошел в палатку, на которую двигался вал. Он настроился на Брока и закричал в микрофон:
— Прощайте, ребята! Паша, передай Жеке, что я тебя люблю, сынок! Береги ее!
Он кричал не потому, что передавал последние слова, а потому, что шел вал и ничего не было слышно. Вдруг рев ломающегося льда прекратился, и настала тишина. Струмилин по инерции продолжал кричать в микрофон:
— Ты слышишь, Паша? Нёма, передай все то, что я сказал!
Струмилин замолчал и сразу же услышал рев самолета совсем низко.
«Они садятся, — промелькнуло в мозгу. — Это же гибель! Они не смогут сесть в этой западне, когда площадка крохотна и с обеих сторон торосы!»
— Не смейте садиться! — закричал Струмилин фальцетом. Он перешел на шепот, чтобы там не поняли его крик плохо. — Не смейте, сумасшедшие! Я говорю, не смейте! — и он снова начал кричать, сам не замечая того.