– Подумать только, как нас всех раскидала жизнь! Хотите, дам десять рублей? Будем в расчете.
Из-за угла, грозя окатить нас грязной водой, вынырнула машина. Я схватил Чижова за локоть, чтобы оттянуть подальше от лужи.
– Двадцать пять, – накинул он, испуганно вырывая руку.
Я успел отскочить, а его забрызгало.
– Ладно, – сжалился я, – давайте десятку и пошли в магазин.
– Я не пью, – поставил меня в известность Чижов.
– Идемте, идемте.
Я велел ему занять очередь в кассу, а сам побежал в бакалейный отдел. Времена были такие, что индийский чай высшего сорта еще продавался свободно. Чижов с десяткой наготове ждал моих указаний. Я распорядился купить на нее чаю. Получалось что-то около восемнадцати пачек, но он проявил благородство и, выйдя за пределы оговоренной суммы, выбил чек на двадцать. Мы покидали их в мой портфель.
– Понимаю, – сказал Чижов. – Какие в провинции развлечения? Разве чайком побаловаться.
– Теперь на почту, – скомандовал я.
– Какая почта? Всё закрыто.
– Тогда завтра увидимся.
У Чижова вытянулось лицо.
– Это еще зачем?
Я сделал неопределенный жест, переходящий в прощальный, и деловито зашагал по улице, хотя идти мне было совершенно некуда. Родственникам, которые меня приютили, я сказал, что уезжаю домой сегодня вечером, возвращаться к ним не хотелось. Они уже, наверное, бросили мои простыни в корзину с грязным бельем.
Дождь перестал, всю ночь я скитался по городу, под утро немного поспал на вокзале, а днем, в два часа, когда букинистический магазин закрывался на обед, опять явился к Чижову и повел его на соседнюю почту. Мы отправили посылку с чаем в Хара-Шулун, Будаеву Больжи Будаевичу, потом зашли в кафетерий, на паях взяли по чашке кофе с пирожками. На плацкартный билет денег мне все равно уже не хватало, я решил, что поеду в общем, и купил еще два пирожка – с курагой и с курицей. Ни в Улан-Удэ, ни в Перми таких не делали. Чижов начал оправдываться: дескать, получил телеграмму о болезни жены и должен был немедленно выехать в Ленинград. Понятно было, что он врет, но злость давно исчезла. Я рассказал ему про Жоргала и Больжи, он расчувствовался, предложил купить еще чаю и послать в Хара-Шулун от своего имени, но я сказал, что хватит. Он тут же со мной согласился.
– Настоящая месть должна быть неразумна, смешна, нелепа, – говорил Чижов, имея в виду не столько Жоргала, отомстившего Унгерну, сколько меня в паре с собой. – Это должен быть порыв, а не расчет. В таком случае месть ведет к пониманию между людьми.
Его научный руководитель умер от инфаркта, диссертацию защитить не удалось. Жена, ребенок, зарплата сто рублей, никаких перспектив с жильем, а среди собирателей книжного антиквариата есть люди влиятельные, обещают помочь с квартирой. Главное – накопить на кооператив, говорил Чижов, тогда он снова займется наукой. При теще, в проходной комнате, это невозможно, тем не менее в научном мире с ним до сих пор считаются, недавно из Улан-Удэ пришло письмо, просят о консультации. Он им написал: шлите копченого омуля. В шутку, конечно. Кстати, рисунок на амулете нанесен красками, сделанными из рыбьих костей, причем кости не от всякой рыбы. Их, значит, вываривают… Тут по радио пропикало три часа, и Чижов помчался в свой магазин.
На прощание пожимая мне руку, он сказал:
– Поверьте, это очень хорошая, милая, несчастная женщина.
Я не сразу сообразил, что речь идет о его московской знакомой, которой он подарил украденный у меня гау.
Мой поезд уходил вечером, я купил билет и вновь отправился бродить по улицам.
Нева была шире, чем Селенга, но уже, чем Кама. Медный всадник топтал змею, в год которой родился Жоргал.
«Саган-Убугун, – повторял я, – Урга, Унгерн».
В немецкой фамилии странно отзывалось название монгольской столицы и имя буддийского отшельника, словно некто, дающий имена и через имена определяющий судьбы, предвидел, что когда-нибудь их будут произносить вместе.
Отсюда, из этого города, безвестный есаул Унгерн-Штернберг, храбрец, фантазер и пьяница, при Керенском выехал в Забайкалье, а спустя три с половиной года, генерал-майором, чье имя хорошо знали в Москве, Пекине и Токио, стоял на Богдоуле, смотрел в бинокль на крышу храма Тэгчин-Калбынсум, где возле колеса учения, похожего на корабельный штурвал, копошились китайские пехотинцы в пепельно-серых мундирах. Справа и слева от колеса лежали выкрашенные в красный цвет деревянные лани – память о том, что они были первыми слушательницами бенаресской проповеди Будды Шакьямуни. Между ними китайцы устанавливали пулемет. Степь была голая, снег уже сдуло ветрами. Градуировка шкалы рассекала летящие из Гоби песчаные облака, и если не слушать, как трещат выстрелы, казалось, что походы Чингисхана окончились только вчера.
В это время мой дед бродил по опустевшему дворцу бухарского эмира, а бабушка, беременная моей мамой, шила распашонки и видела за окном тяжелые снежные горбы на домиках Замоскворечья. Через полгода, когда Азиатская дивизия пересекла границу Дальневосточной республики, в Петрограде шли дожди, пыльные вихри неслись над бурятской степью, а между ними, посредине огромной страны, в бедном городе моего детства, о котором ни дед, ни бабушка еще не думали как о городе своей старости и смерти, вьюгой тополиного пуха заметало недавно переименованные улицы – прямые, немощеные, с колонками водопровода, торчащими на углах кварталов, как вкопанные в землю старинные пушки. Восток и Запад были двумя зеркалами, с двух сторон поставленными перед Россией, она гляделась то в правое, то в левое, всякий раз удивляясь, что отражения в них не похожи одно на другое.
В юности я сочинял стихи. Сидел на скамейке возле Медного всадника и бормотал:
Там, где желтые облака
Гонит степь на погибель птахам,
Всадник выткался из песка,
Вздыбил прах и распался прахом.
6
Мы пили чай, Больжи рассказывал, как некий бур-хан, чье имя он позабыл, сотворил первого в степи человека:
– Сразу, конечно, сделал его с душой белой, как лебедь. Подумал-подумал… Нет, думает, нехорошо. Как такой человек станет барашков резать? С голоду помрет! Сломал его, другого сделал. С душой черной, как ворон. Подумал-подумал, опять нехорошо, ведь так он прямо в ад пойдет. Снова сломал, третьего сделал. Дал ему душу пеструю, как сорока. От него все люди пошли, но все маленько разные. У кого черных перьев много, у кого – мало.
Больжи подмигнул, давая понять, что сам он, конечно же, не верит в такие сказки, и добавил:
– У Жоргала черных совсем мало было.
К середине августа, оторвавшись от погони, Азиатская дивизия пересекла границу Монголии. В ней оставалось еще около двух тысяч сабель. Поредевшие полки двигались, как вода по горному склону, – обтекая камни, разделяясь на множество ручейков, а по ложбинам вновь сливаясь в едином потоке. Люди не знали, куда их ведут, но роптать не смели. Бешеного барона боялись, как огня, как черной оспы. В сражениях с красными Унгерн скакал впереди, увлекая сотни в атаку, после боя в его седле, сапогах, дэли, фуражке и конской сбруе находили до десятка пулевых отверстий, но сам он не был даже ранен.
Когда он проезжал близко, Жоргал чувствовал исходящий от него тяжкий запах зла, дух смерти. От бессильной ненависти к нему, как от ледяной воды, начинали ныть зубы, но Унгерн был с ним ласков, держал при себе, обещал подарить немецкий бинокль для охоты, женить на княжеской дочери и самого сделать тайджи, если он поедет по кочевьям рассказывать о сплющенных Саган-Убугуном пулях.
Двигались без дорог, по речным падям, останавливаясь лишь для того, чтобы дать отдых измученным лошадям. На коротких привалах люди не успевали ни выспаться, ни сварить пищу. Всадники сидели в седлах, как пьяные, у Найдан-Доржи запали виски, очки сваливались. От тряски и полусырого мяса болела печень, желудок не принимал пищу. Порой казалось, что они уже вступили в область невидимого и теперь можно не торопиться. Во сне к нему приходил сиамский принц, говорил, что даже из тех волос, которые Саган-Убугун отрастил за семь столетий после смерти Чингисхана, нельзя сплести мост через эту бездну.