Поминальный стол накрыли в одной из театральных уборных. Осипов выставил бутыль кумышки с газетной затычкой вместо пробки, Милашевская тонко строгала конскую колбасу и резала хлеб. Приборы, тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде серела пшенная кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
Вагин ушел в редакцию, из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать – гастролеры, местные оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему пристроилась расфуфыренная дама, оказавшаяся билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато сейчас она явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и руководила застольем, пока инициативу не перехватил питерский баритон, похожий на Керенского. В краткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
Он глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
– Умереть в этой дыре… Брр-р!
Сикорский вступился за честь города единственным доступным ему способом – начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Яков Свердлов сиял в этой плеяде звездой первой величины. На почтительном расстоянии за ним следовали Короленко с Герценом, пара второсортных декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полстолетия, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, коварно лишенного престола и бежавшего в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском – историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была не Вологда, а та страна, где «не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном». Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Егошихинском кладбище, как и борца с крепостным правом. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.
– Собак-то на кладбище! Видали? – спросил директор театра.
– Да-а, развелось их! – поддакнул кто-то из оркестрантов.
– А почему? Потому что хоронить стали мелко. В апреле вонь стояла, не дай Господи! Есть постановление губисполкома – хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Оттого и собаки.
– Могилы разрывают? – ужаснулась Милашевская.
– А то! Они нынче про нас всё знают. Мы озверели, так и зверью нас понять – тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Отбегут, потявкают и опять ко мне. Думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
– И что вы с ними сделали?
– С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
– Вечная память павшим за дело революции, – сказал Осипов, извлекая из портфеля еще одну бутыль.
Из украденных у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане.
– Богатырь! – ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. – Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
– Двухпудовую? – не поверил Свечников.
– Ну, пудовую точно.
– И через крышу?
– Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
– Какие?
– Вот такусенькие, – двумя пальцами показал Осипов.
На кладбище он пришел уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
Говорить с ним не стоило, Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
– Деньги на похороны принес этот мужчина.
– Знаю, – кивнул Свечников. – Когда-то он был знаком с Казарозой.
– Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
– Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферьевым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
– Почему вы мне раньше не сказали?
– Сам только что узнал.
– А я сегодня вспомнила одну историю из ее детства. Зиночка мне рассказывала еще в Берлине. Ели вишни, вот ей и воспомнилось.
– Откуда она родом?
– Из Кронштадта.
– А родители кто?
– Отец – судовой врач… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей бутерброды на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» – «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.
– Из-за чего они с Яковлевым развелись?
– Из-за Алферьева.
– Пожалуйста, – попросил Свечников, – расскажите о нем.
– Что рассказать?
– Что хотите. Мне всё интересно.
– Внешность?
– Да, это тоже.
– Как мужчина он довольно привлекателен. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, худой, жилистый. На гимнаста похож. Такое, знаете, нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное, мимика самая банальная – усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Как-то Зиночка привела меня к ним на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. При всем том – актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
– Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
– Где?
– На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
– А-а, это бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись. Каким образом человек с такой мимикой угодил на сцену, для меня загадка, но он имел успех у публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
– А ее не было?
– Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала был анархист, потом – эсер. После революции дружил с большевиками, скоро с ними разругался, уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
– Федьмаршала Эйхгорна.
– Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Деникина разбили, тут большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
– Потому она с ним и рассталась?
– Нет, это вышло само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
– Она его любила?
– Очень.
– А он ее?
– Как вам сказать… В той, прошлой жизни, он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало.
Свечников показал ей билет с написанными на обороте стихами:
Я – женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…