«Салютом!» – приветствовал его Свечников и приступил к рассказу о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о небывалом расцвете клубного движения, о съездах, конгрессах, радиопередачах на эсперанто.
«Непосвященному трудно представить масштабы происходящего, – горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. – Всё это может показаться фантастикой, но документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
Мистер Эртл сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся, приведя с собой круглого человечка с зализанными назад иссиня-черными волосами и остренькими усиками на оливковом лице. Тот быстро залопотал на неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но пару раз повторенное слово сеньор подсказало: его приняли за испанца или латиноамериканца, позвали переводчика. Тогда лишь дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к дверям, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
Нейман не обманул – его отпустили без подписки о повторной явке, даже документы не отобрали. Свечников вышел на Кунгурскую, по Торговой, мимо торговых рядов с заколоченными лавками и лабазами, прошел к гортеатру. В фойе еще висела афиша питерских гастролеров, номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская – «Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля “Кровавый мак степей херсонских”». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина.
Через пять минут Свечников сидел у нее в уборной, одновременно служившей ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка слегка за тридцать склонилась над туалетным столиком и старательно утюжила ногтем квадратик серебряной фольги от конфеты. Острый, в облупленном перламутре ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.
– Похороны завтра в одиннадцать, – мерзлым голосом говорила она, не поднимая глаз от своей работы. – Если хотите проводить Зиночку на кладбище, приходите к моргу Александровской больницы. Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.
– Какой мужчина? – насторожился Свечников.
– Не знаю. Фамилию я не спрашивала.
– Как он выглядел?
– Не помню.
– Как так?
– Было не до него, я к нему не приглядывалась… Что вас еще интересует?
– Всё, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде… Это я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.
– Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?
– Да.
– Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.
Свечников поднялся.
– Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может, завтра?
– Сядьте, – велела Милашевская. – Я вам что-то скажу.
Он снова сел.
– Мои карты никогда не врут, – сообщила она тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.
– Это всё, что вы собирались мне сказать?
– Разве вам не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты, это судьба.
– Чтобы так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать. Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
– Да, если измерять давностью отношений.
– Когда вы познакомились?
– Шесть лет назад, в Берлине. Перед войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.
Милашевская достала из сумочки огромный крестьянский платок, высморкалась и стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как сходятся русские за границей, к тому же Зиночке по-женски нужно было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до того она развелась с мужем.
– С Алферьевым?
– Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.
– А кто из них подарил ей кошку?
– Кошку?
– Ну, из песни про Алису.
– Думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой? Не будьте так наивны. Лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из этих двоих и мог сделать ей такой подарок, то Алферьев. На что-нибудь стоящее у него никогда не было денег.
– А почему они с Яковлевым развелись?
Этот вопрос Милашевская оставила без внимания и вернулась в предвоенный Берлин:
– Недалеко от нашей гостиницы продавали вишни, после занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. С ней было удивительно легко… С началом войны немцы нас интернировали, но скоро выпустили, мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вам интересны подробности. Потом я надолго потеряла Зиночку из виду, но через три года столкнулись на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине – младенец, сын. Она его называла Чика, хотя вообще-то он Александр, Саша. Мы с ней обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый, крупный. Помню, меня удивило, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с Зиночкой казался большим. Она же крошечная. Знаете, как о ней говорили? Подъезжает п у с т а я пролетка, и оттуда выходит Казароза.
– Сын от Алферьева?
– От него, да.
– Жив?
– Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную – все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Он нуждался в полной темноте. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Всё обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
– С Алферьевым они тогда уже расстались?
– Дался вам этот Алферьев! Вы с ним тоже были знакомы?
– Видите ли, – осторожно сказал Свечников, – есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
– Разумеется, – неожиданно легко согласилась Милашевская, – случайных смертей в принципе не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее – смерть. А на самом деле наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
– Не совсем.
– Когда человеку приходит срок умереть, появляется какая-нибудь болезнь. Или пьяный дурак с наганом… После того как умер Чика, Зиночка долго болела, от этого изменился ее голос. По правде говоря, он у нее всегда был небольшой, зато необыкновенно теплый, с особой мягкостью тембра. Теперь мягкость исчезла, появились трещинки.
– Вчера я ничего не заметил.
– Где уж вам! Не всякий профессионал мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это музыкальностью, артистизмом, но она решила уйти со сцены. Замкнулась, перестала бывать в концертах, в театрах, в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ее голос – не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос – это ее душа. Нет его, и ничего нет.
– Вы говорите, Зинаида Георгиевна ушла со сцены? – уточнил Свечников.
– Увы.
– Тогда как она оказалась в этой поездке?
– Я, дура, ее вытащила! Я! – повинилась Милашевская. – Думала, пусть выступит хотя бы в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то раз в трое суток выходила, никого не желала видеть. Шторы опустит, ляжет и лежит часами. Всё ценное у нее было продано, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Ей много не надо, она всегда ела, как птичка, вишенок поклюет и сыта, но это уже переходило всякие границы. Друзья, правда, подкидывали что-нибудь из продуктов. Ее все любили. Актеры, режиссеры. Она умела их слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редкость, все больше о себе норовят.