Над горизонтом медленно копилась серая дымка, наверное, мечтавшая стать тучей; позади сентиментально темнели молчаливые липы и под ними – небогатые, старозаветные дома поселка, а вперед, к перелеску, за которым, Журанков знал, мирно посверкивала речка, игриво убегала желтая тропа. Громыхающий рокот автобуса и сипение его протекторов на асфальте засосала даль, и для Журанкова запели и жаворонки, и кузнечики, и шмели, и летний ветер.
Вот кто не предаст, не станет мудрить и куражиться, подумал Журанков, глубоко вдыхая сладкий воздух. Своя земля.
До следующего рейса было часа полтора. Как раз.
Он пересек полосу потрескавшегося асфальта и медленно пошел по тропе. Плавок не было с собой, конечно; утром Журанков и в мыслях не держал, что после студии понадобятся плавки, но разве речка годна только на то, чтобы грубо овладеть ею, прополоскав в искрящемся журчании потные подмышки и дряблые ягодицы?
Речку ни съесть, ни выпить, ни поцеловать…
А – подумать.
На воздухе, посреди просторной живой жизни, под шелест, стрекот и щебет мысли сразу потекли спокойней и раскатистей.
Какой апломб! Какой словесный треск! Какая уверенность в себе и в своем праве! Модернизация, либерализация… Общественник новой формации. Часть, переделывающая целое по своему хотению. Ох, знаем мы, думал Журанков, знаем, как называется, когда малая часть бодро и стремительно начинает переделывать огромное целое под себя. Это называется рак…
Рак никогда не поймет, для чего человеку мозг, для чего сердце и легкие. Для него это все лишние сложности. Рак не способен к познанию… Раковые клетки нахраписто убивают того, кого переделывают в себя, и, добившись полного, головокружительного успеха, сами умирают вместе с убитым.
Это было как откровение: все, что мы переделываем под себя, – мы теряем.
И тут он даже забыл дышать.
А человек вообще все старается переделать под себя. Стоит только взглянуть вокруг… Даже тишину и жаворонков мы переделываем для своего удобства в назойливый клекот внутреннего сгорания. Даже сладкий дух, встающий над разливами клевера, – в черный выхлоп. И, конечно, после этого уже не знаем, что такое тишина, и навсегда прощаемся с жаворонками. Часть, которая переделывает целое под себя и тем грабит себя, – это человек.
И что остается делать жаворонкам?
Нет, уж будем называть вещи своими именами – что остается делать миру?
Погоди, погоди…
Его опять встряхнула дрожь. Но дрожь совсем иная, чем три часа назад в душной студии перед микрофоном. Не конвульсии неуверенности, но гордый священный трепет долгожданного и все равно внезапного прикосновения к истине.
Насилию грубой механики природа не в силах противиться. Земля уступает лопате, порода – буру, лев – пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то – покончить с собой, ты слушаться не обязан. И точно так же природа совсем не обязана слушаться того, кто пытается заставить ее самое воспроизводиться с нарушением ее собственных «правильно» и «неправильно».
То есть нарочитые вселенные, несущие на себе слишком заметный отпечаток намеренного преобразования, – не ответвляются. И мир подскока не возникает. И переклейки нет! Не через что переклеиваться!
Если предположить, что любой случай, когда перемещения не происходит, сродни той первой неудаче, когда кошка не смогла добраться до мышки… Господи, тогда получается, что в массе своей люди, как правило, только затем и стремятся куда-то, только затем и СОВЕРШАЮТ ПОСТУПКИ, чтобы КОГО-ТО СЪЕСТЬ!
И, конечно, коль скоро естественным образом они этого не смогли бы, руки коротки, глотка мала, то и через переклейку пути нет.
Так?
Значит, даже Алдошин…
А что Алдошин? Храбрый, сильный, умный, умелый, энергичный… Преобразователь!
А зачем Вселенной преобразователи? Она живет по своим законам. Если где-то в результате естественной истории, скажем, нет десяти тонн угля, а мы, думал Журанков, хотим через нуль-Т перетащить туда десять тонн угля, потому что нам это надо, то это НАДО ТОЛЬКО НАМ, это идет вразрез со всем предыдущим и последующим течением природных событий, и черта с два колобки нам позволят такое надругательство.
Человек религиозный, наверное, сказал бы так: Господь разрешает людям играть своими гремучими вонючими игрушками в Его мире, но если люди начинают слишком уж рьяно переделывать мир в соответствии со своими утробными, кишечными представлениями о том, что такое «хорошо» и «плохо», он немедленно и безо всякого снисхождения дает им по рукам. Даже и без нуль-Т это видно все чаще, одна экология чего стоит.
Человек же рациональный скажет, что чем напористее и могущественней мы стремимся более вероятные состояния мира заменять на менее вероятные, тем сильнее мир сопротивляется всеми доступными ему в каждом данном случае средствами.
А почему тогда переклейки с активностью, переклейки не только чтобы полюбоваться вообще оказываются возможны?
Беспрепятственно проходят, надо думать, изменения одного вполне вероятного состояния на другое, столь же вероятное. Это понятно.
Самое интересное – то, что через нуль-Т мышка спасается от кошки или получает сыр. То, что кошка получает покупной кошачий корм. Это все спасение от маловероятных состояний, от нашего насилия. Ведь мышку кошке, думал Журанков, подставляли мы, и голодом ее морили тоже мы…
Значит, через переклейку нельзя, скажем, пойти, чтобы убить, но можно пойти, чтобы предотвратить убийство?
Ничего себе.
Нуль-Т как уникальный механизм спасения от преобразований, которые навязывает живущему своей жизнью целому его обособившаяся часть?
И потребность спасать от таких преобразований, уверенно распутывал головоломку Журанков, должна быть столь же естественной и столь же, в общем, неосознаваемой, как, скажем, изначальная их с Вовкой убежденность в том, что их одежда последует в переклейку за ними.
Так это святыми надо быть, чтобы невозбранно пользоваться нуль-Т!
А, собственно, почему? Что, думал Журанков, мы с Вовкой и Наташей – святые? Или этот Фомичев, которого он знал пока плохо, но, конечно, обязательно должен был теперь узнать поближе. Явно не святые…
А какие?
Хороший вопрос…
Одним словом не сказать. Даже двумя. Вселенная – сложная механика, ее коротким определением не уговоришь, не обманешь…
Сказал – опошлил. Лучше даже не пробовать.
Но с религиями, подумал Журанков, какая-то связь тут есть. Ведь только религии спокон веку стараются ограничить наше уникальное хищничество: животную жестокость, уж всяко не меньшую, чем у иных животных, но вдобавок помноженную на способность хитрить и подличать так, как ни один зверь не умеет – с применением хваленого нашего разума.
А ведь тот к редкостному умению ставить силки и рыть ловчие ямы непременно добавит еще и опять-таки не свойственное остальным зверям тщеславие. Наловлю не только чтобы поесть, а еще и чтобы похвастаться и унизить соседа…
Церковь относит и алчность, и тщеславие к смертным грехам.
Но я, подумал Журанков, никогда всерьез не верил в бога. Во всяком случае, не постился, не молился, не причащался…
О господи! Он вспомнил. Тогда он совсем не обращал внимания на столь неважные, не имевшие, казалось бы, отношения к делу детали, но сейчас, как воочию, перед глазами у него проблеснуло: у десятка, может, у двух десятков человек, не прошедших таитянский тест, откровенно маячили на шеях цепочки и крестики.
Конечно, эти люди душу свою бессмертную спасают, а не…
А что – не?
Опять хороший вопрос.
В шелестящем перелеске долгой затихающей дробью ударил дятел.
Журанков остановился, поискал птицу взглядом. Нет, лишь листва плескалась и кипела. Рябой зеленый воздух то колол глаза стрельнувшим в мгновенную щель солнечным лучом, то вновь смыкался мягкой взволнованной сенью. От дятла только звук. Но и по звуку ясно – дятел…