Пора менять.
Когда-нибудь.
Он не любил водки. Но на кладбище пьют водку. Поэтому он достал четвертинку, одноразовый пластиковый стаканчик и выпил. Занюхал хлебом. В желудке, пока еще не в полную силу, а будто на пробу, заклокотало вкрадчивое теплое марево.
Ну, вот, мам, сказал Журанков. Я снова пришел. Потому что еще год прошел. И за этот год очень многое изменилось. Собственно, год-то был как все другие, только в последние две недели забил фонтан, вулкан… Землетрясение… В небесах слепящий, разноцветный фейерверк долгожданного праздника — а под ногами ползут и качаются, вставая на дыбы, крошась, проваливаясь, тектонические плиты, на которых плохо-бедно утверждена была моя жизнь. И мне страшно.
Он сделал еще глоток.
Я знаю, вы по мере сил и разумения старались, как лучше, старались, чтобы все со мной было хорошо. Что бы я ни старался делать, вы всегда очень хотели, чтобы я делал это еще лучше. Поэтому вы каждый день, каждый раз говорили мне под руку: надо не так! Стоило мне хоть что-то начать — я уже ждал окрика под руку, ты неправильно делаешь, надо иначе! Не так вымыл яблоко — наверняка, НАВЕРНЯКА там осталась грязь, а в грязи знаешь сколько микробов? Можно тяжело заболеть — и каникулы насмарку, все-будут гулять, а ты лежать в больнице. Дай мама заново помоет, как надо. Не так попрощался с другом… Мама, но это же мой друг, мы уж с ним как-нибудь разберемся! Нет, маленький, ну как ты не понимаешь — нельзя было так говорить, он же твой друг, он тебя, конечно, потом никогда не попрекнет, но обидится и запомнит…
Только за письменным столом я мог спастись, только там, куда вы не доберетесь, где вы не понимаете совсем ничего. Но стоило мне встать из-за стола — все начиналось сызнова. Вы были неутомимы и бдительны. Вы хотели мне добра и старались изо всех сил.
Вы так меня любили…
Я вас тоже люблю.
И теперь я ничего не умею. Мне за сорок, а у меня не получилось в жизни ничего и, наверное, уже не полупится. Пока я один, с карандашом и бумагой — ну, теперь с компьютером, да, — кажется, я всемогущ. Да так оно и есть. Но стоит мне встать из-за стола, и у меня ничего не получается, я ничего не в состоянии реализовать, потому что все делаю, словно извиняясь, заранее готовясь идти на попятный. Я никого не могу ни в чем убедить, я ни на чем не в силах настоять. Я могу действовать только один, но ведь в одиночку можно придумать и нельзя осуществить. Что бы я ни начинал, меня пригибает к земле и лишает сил предчувствие обязательной фатальной ошибки: что бы я ни выбрал, я наперед знаю, что выберу не то. Что бы я ни вытворял, как бы ни мудрил, как бы ни продумывал ходы и запасные варианты — всегда вмешивается что-то совершенно нелепое, совершенно постороннее, третьестепенное, казалось бы, — но оно всегда берет надо мною верх.
И теперь мне очень страшно.
Я же помню, я это довольно рано стал видеть: при том, как исчерпывающе и ультимативно вы знали все про меня, сами-то вы днями и ночами мучились над каждым мелким решением, и бывали так счастливы, так очевидно испытывали облегчение, если обстоятельства решали за вас… Когда я это начал понимать, мне стало вас жалко до слез, и из одной этой жалости я и то готов был все сносить. Мне и теперь вас жалко. Но разница в том, что человеку, который создает что-то никогда не бывшее до него и отвечает за это, таким быть нельзя. Совсем нельзя. С горем пополам такими могут быть шофер, токарь, библиотекарь, аптекарь… садовод, счетовод… царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… Создатель не может.
Мне выпало нашу страну спасти.
Но я не чувствую никакой радости. Только страх.
Потому что у меня не получится.
Что-нибудь обязательно пойдет не так, и я буду делать не то, что нужно, а то, что мне кто-то велит. А ведь знаю, как надо, — я. Но у меня не получится.
Потому что я кому-нибудь обязательно подчинюсь. Чтобы не обидеть или чтобы не спорить безнадежно. И поэтому всех, кто мне верит, подведу. Обязательно, непременно подведу.
Хотя они так рассчитывают на меня… И она тоже. Она — в глаза мне сказала: наверное, вы гений? Она…
Он сообразил, что стаканчик уже пуст, лишь когда его повалил и покатил по столу порыв ветра. Журанков поймал стаканчик, резко накрыв его ладонью, будто шустрого кузнечика, — так он для Вовки когда-то ловил кузнечиков, ящериц… Когда тот еще был совсем маленький, а у Журанкова был жаркий, ослепительный и короткий, на два-три года, не больше, миг, когда все получалось. Ни до, ни после такого не было.
Теперь у него получилось ловить стаканчик из-под водки.
Он наполнил его снова и сделал большой глоток.
Она.
Знаешь, я влюбился, мама.
Это-то меня и добило.
Ведь это действительно смешно. Не смотри с испуганной издевкой: я ничего не сказал ей и не скажу, я прекрасно знаю, что это бессмысленно, нелепо… Она на пятнадцать лет моложе меня, она русалка, упругая, внезапная, она пантера с ноутбуком под пальцами, невесомо мельтешащими над клавиатурой, точно мотыльки над лугом; она — танцующий живой огонь, беззаконная комета, красота и порыв… Я даже вообразить не могу, какая она в любви. А у меня уж там, прости, все мхом заросло. Это было бы так смешно — она и я.
У меня никогда ничего не получится. Ни на установке, ни на стенде, ни в споре, ни в постели.
Я не могу больше жить…
И тут он услышал соловья.
Он сперва подумал, это ему спьяну мерещится. Серая слякотная мгла кругом настолько не походила на весну, что даже щебет обычных синиц и то казался бы райским пением в ненастном гуле листвы. Но природа взяла свое. Сначала коротко, на пробу, точно кокетливый молодой певец прочищая горло, невесть откуда взявшийся соловушка заложил пару коротких коленец, приумолк, словно обдумывая результат, прикидывая акустику отведенного ему помещения — мол, стоит ли выкладываться большому артисту в этом плохо подготовленном провинциальном зале…
А потом — как пошел!
С унылой угрозой, сами не рады тому, что пророчат беду, шумели деревья. А этот малыш, один-одинешенек — щелкал, свистел, звенел…
Звал.
И не боялся обещать.
Журанков медленно встал, озираясь. Соловьи невысоко сидят, по кустам… Бессмысленно пялиться во тьму небес. Он где-то здесь, на уровне глаз, совсем рядом… Почему-то обязательно надо было его увидеть. Он невзрачный, Журанков знал, он маленький… Разве в этом дело. Увидеть. Увидеть, как у него горлышко надувается от самозабвенной песни…
Он услышал треск сучьев и множественные шаги. Откуда-то совсем не со стороны входа, лавируя между оградами, бесцеремонно раздвигая ломкие ветви, шли люди, кажется, трое. Кажется, молодые. В глухом промозглом сумраке майской осени сгустились черные силуэты, неказисто снабженные бледно-белыми пятнами лиц. Проявились в шуме голоса.
— Слышь?
И еще легкий акцент…
— Угу. Чирикает кто-то.
— Это соловей, козел!
— Ну да? А почему ночью? Не, не может быть.
— Щас проверим. Пурген, ты у нас командир роты королевских арбалетчиков?
— Я у нас командир роты…
— Эй, комроты, даешь пулеметы!
Два разудалых голоса с ходу поддержали:
— Даешь батарей — чтоб было веселей!
Потом оставшийся в одиночестве голос Пургена деловито добавил:
— Подержи пиво, я проведу сканирование…
Журанков похолодел, чуя несчастье. Три сумеречных привидения остановились совсем недалеко. Видно было, как перекочевал из рук в руки черный сгусток бутылки, потом в освободившейся пятерне Пургена возник какой-то длинный угловатый предмет. Подъехал к бледному, как поганка, пятну лица.
— Не просекаю, — сказал Пурген после паузы. — Переместимся…
Они захрустели мимо Журанкова.
— Ага, — сказал Пурген.
Что-то резко, с металлическим призвуком щелкнуло, будто тенькнула стальная тетива, и соловей захлебнулся. И мгновением позже снизу, уже от земли, долетел короткий легкий звук падения чего-то почти невесомого, крохотного…
— Есть контакт, — сказал Пурген удовлетворенно. — Пошли проверим. Соловей или… это… Может — птеродактиль!