Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кармаданов время от времени отрывался от газеты и взглядывал, не слишком ли Сима рискует, например, съехать по еще влажному склизкому склону в воду. Потом опять опускал глаза. От чтения он получал, надо признать, скорее мазохистское блаженство: «Ну, что еще у нас плохого?» Кого ни возьми — всяк только и знал, что доказывал: я прав, я! Вот бы дали мне порулить! Ну, не мне, так тому, кто меня проплатил, — уж он-то точно знает средство от всех напастей! На словах что ни строчка — то клятва в верности народовластию и уважении к чужим мнениям, но между каждой парой строк такой гонор, такая однобокость, что чувствуется: дай этому волю хоть на час, он сразу всех на лесоповал… Всяк ощущал себя в силах и вправе рулить всем что ни есть в стране — по-диктаторски. Но совершить хоть малое полезное действие здесь и сейчас, не обеспечив себе загодя безответственность и безнаказанность диктатурой, не дерзал никто, и потому все, в общем-то, лишь канючили и хаяли друг друга.

А уж снаружи… Там и вовсе клейма было некуда ставить. Подморозка девяностых — рудимент тридцатилетнего осторожного покачивания мира на сбалансированных весах двух блоков — прекратила течение свое. История понеслась вскачь. Все стало можно.

Высокие материи, для поколения Кармаданова еще бывшие ценностями, слова, ради которых люди всерьез готовы были подвижничать и страдать, окончательно выродились в бренды. Свободными можно было уж даже не делать насильно, зачем — свободными можно стало просто назначать. И несвободными тоже. Чувствовалось: пришел тот, кто возомнил себя полным хозяином всерьез.

Куда там туповатым и застенчивым, разом и беспардонно нахрапистым, и невпопад совестливым послесталинским коммунякам, отягощенным всеми патриархальными комплексами царизма — говорят же, что Александр Второй, коего народовольцы травили, как зайца, стреляли в него, взрывали его то с семьей, то в одиночку, как застанут, велел однажды запереть себя на ночь в одиночке Петропавловки, исключительно дабы понять и прочувствовать, что испытывают те, кого за покушения на него сажает охранка… Коммуняки хоть и насиловали, когда им в их бреду это казалось необходимым, все же чуяли сами, что совершают нечто ужасное и отвратительное, — и другой рукой тут же норовили как-то извиниться и подсластить произвол… И, разумеется, тем самым лишь провоцировали стремление покочевряжиться в ответ. Теперь не то. Теперь у хозяина достоевщинки за душой было не больше чем у арифмометра, и совесть его ссохлась в доведенную до абсурда хваленую протестантскую этику: что эффективно, то и этично.

Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией — и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, вервей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!

И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться сколько их душеньке угодно — свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем-нибудь, чем надо.

Ведь те, от кого хоть сколько-то зависели реальные решения, те, кто правдами и неправдами выбился в элиты, — всеми своими жизненно необходимыми яхтами, виллами, самолетами, заводами и газопроводами неизбежно должны были поголовно вписываться в одну-единственную безальтернативную финансовую систему. Чтобы не оказаться в ней изгоями, чтобы не лишиться счетов, кредитов и займов, они непременно должны были подыгрывать тем, чья политика — какая угодно, хоть в перспективе смертоубийственная для планеты — обеспечивала сиюминутную стабильность этой единственной экономики. Оказаться за ее монументальными золотыми и мраморными бортами, оказаться снова обычными гражданами вершители судеб стран своих боялись куда больше, чем, скажем, при Сталине простой народ боялся лагерей.

Кто пытался как-то заслониться, тот с неизбежностью и впрямь нарушал права человека, и в первую очередь главное из них: право хапать, — а потому немедленно получал за это по полной. Любая духовная ценность, которая хоть как-то могла конкурировать с этим великим правом, немедля объявлялась чреватым кровью мифом, угрозой свободе… И потом ее, в общем, уж и не требовалось корчевать силой; она, вынужденная днем и ночью доказывать, что она — не верблюд, отлаиваться и отбиваться, доведенная до истерики беспрерывными мелкими укусами, неизбежно превращалась в злобного кособокого урода и дискредитировала сама себя.

Или, наскоро подмазав губы и натянувши трусики с надписью: «Я — духовная ценность», шла на панель. И там, натурально, сразу превращалась из бичуемой отрыжки тоталитаризма в достопочтенную свободу совести.

А Серафима пускала листики, которые были корабликами — возможно, с алыми парусами…

Кармаданов вскинул бдительный отцовский взгляд. Отметил, что с дочкой все в порядке: та в процессе каких-то ей одной понятных маневров переместилась на противоположный край пруда и что-то чертила на земле; по проезжей части у нее за спиной медленно, явно не представляя опасности безумным лихачеством и даже, судя по всему, собираясь вовсе остановиться, накатом приближалась единственная, насколько хватает глаз, машина, какая-то иномарка без особых примет, а народу кругом резко стало меньше. Кармаданов снова вернулся к газете и оторвался от нее, лишь когда пожилой, невысокий человек в светлом плаще и старомодной шляпе, тоже с газетой в руке, остановился рядом с ним и, чуть поклонившись, церемонно спросил:

— Вы позволите?

— Да, конечно, — ответил Кармаданов и вежливо подвинулся. Машинально поискал глазами дочь и ее не увидел. Никого не увидел. Иномарка стояла. И рядом с нею тоже никого не было. Кармаданов обеспокоенно заозирался, вытянув шею, но еще не созрев до того, чтобы вскочить; пожилой вдруг сказал:

— Девочка пока посидит у нас в машине. Если вы будете вести себя разумно, с нею ровным счетом ничего не случится.

Несколько мгновений Кармаданов не понимал, что он услышал. Будто фраза прозвучала на незнакомом языке. Просто птичка что-то прочирикала, или собачка проворчала… Он все продолжал озираться, хотя глаза уже как бы ослепли.

— Что? — спросил он потом и перевел взгляд на пожилого.

Лицо как лицо. Морщинки у глаз. Легкая успокаивающая улыбка.

— Это очень удачно, что вы вышли погулять вдвоем. Это многое упростило. Но, чтобы вы все окончательно поняли, посмотрите вниз.

Кармаданов непроизвольно скосил вниз глаза. Пожилой чуть приподнял лежащую у него на коленях газету, и Кармаданов увидел, что под газетой прямо ему в бок смотрит…

Зажигалка такая, что ли?

— Да-да, вы правильно поняли, — проговорил пожилой. — Это огнестрельное оружие. Соблюдайте спокойствие и ответьте на несколько вопросов. Если мы поймем друг друга, все эти неприятности закончатся через пять минут.

Кармаданов не нашелся, что сказать. Ситуация была дикой. Пожилой опять опустил газету, но Кармаданов все равно уже знал, что там, под ней. И чувствовал, как его беззащитный бок, примериваясь, сверлит железным взглядом еще не вылетавшая пуля. Это было незнакомое и совершенно непередаваемое ощущение. Точно Кармаданова едва-едва, на пределе восприимчивости кожи, щекотали острием толстой стальной проволоки — но в любой момент могли проткнуть насквозь.

— Нам крайне существенно, чтобы вы вспомнили, на какие счета поступили те деньги, которые вы сочли пропавшими. Где они растворились и по каким именно причинам вы решили, что они растворились. Для чего они предназначались формально и до какой инстанции их перемещение возможно проследить. В общем, все, что их касается.

Мир изменился мгновенно, словно Кармаданов невесть как разом попал с пусть безалаберной, но родной и уютной Земли на какую-нибудь чуждую Луну. Раскаленную, промороженную, безводную… безвоздушную…

— Ну, отдышитесь, отдышитесь, — заботливо сказал пожилой. — Я подожду. Мне-то спешить некуда. Это, собственно, в ваших интересах — покончить с неприятной процедурой побыстрее.

706
{"b":"895391","o":1}