И на третий день в палату вошла женщина в халате, лет тридцати, с папкой, и стала обходить койки.
Я её не узнал.
Совершенно: прошло десять лет, тогда была ночь, на ней была каска и она ползла за мной по полосе шириной в семьдесят сантиметров.
А она остановилась у моей койки и очень долго читала карточку.
- Ковалёв Пётр Андреевич, - прочла она вслух.
- Так точно, я самый.
Она подняла голову.
- Сорок третий год. Центральный фронт. Ты меня вёл к Кондратенко.
Я сел на койке.
- Женя, это ты.
- Женя, - подтвердила она. - Вот теперь узнал.
Она положила папку на тумбочку и села на край соседней койки, которая была пустая.
И минуты две мы просто глядели друг на друга, а вокруг лежали восемь человек с аппендицитами и грыжами и делали вид, что читают газеты.
- Ты живой, - выговорила она наконец.
- Живой, как видишь.
- Я тебя в сорок пятом искала.
Я поглядел на неё.
- Это как же ты искала? - не понял я.
- Обыкновенно, - она пожала плечами. - Через часть. Мне ответили, что сведений нет.
Она поправила халат.
- Я подумала, что убило.
- Меня в сорок пятом перевели, - ответил я. - И в сорок пятом же началась проверка, и я года два был человеком, про которого на запросы отвечают, что сведений нет.
Женя поглядела на меня очень внимательно.
- Проверка, - повторила она. - По какому поводу?
И вот тут, лёжа на койке в московском госпитале, на третий день после операции, я сделал то, чего от себя не ожидал.
Я ответил правду.
- По поводу того, что я слишком много знал про немецкие заграждения, - признался я.
Она не переспросила.
Она сидела и глядела на меня, и я видел, как она это принимает и раскладывает, и как ей это не нравится.
- И чем она кончилась? - уточнила она наконец.
- Кончилась в январе сорок шестого года.
- Хорошо кончилась?
- Хорошо, - подтвердил я. - Отпустили и извинились. Правда, извинились через два года и не вслух.
Женя помолчала.
- А я в сорок четвёртом получила письмо, - выговорила она. - От Прохорова. Помнишь Прохорова?
Я помнил.
- Он мне написал, что тебя перевели и что ты живой. И я успокоилась.
Она встала.
- А потом он погиб, и писать стало некому.
Мы просидели в ординаторской три часа, и за эти три часа выяснилось всё.
Она демобилизовалась в сорок пятом. Поступила в мединститут по льготе для фронтовиков, окончила в пятьдесят первом, работала хирургом.
Была замужем. С сорок девятого - нет.
Детей нет.
И она не ждала меня десять лет, и я не хочу, чтобы кто-нибудь это подумал. У неё была своя жизнь, полная и отдельная, и в ней я занимал ровно столько места, сколько занимает человек, с которым однажды ночью ползли по минному полю.
То есть немало. Но не всё.
Мы поженились в пятьдесят четвёртом.
Дочери сейчас двадцать, зовут Марией - в честь моей матери, то есть матери того парня, в чьём теле я живу, и Женя об этом, разумеется, не знает.
Я ей не сказал.
Я собирался - года три собирался, - и один раз даже начал, в пятьдесят шестом, ночью, после того как выпил больше обычного.
И остановился на первой фразе.
Потому что поглядел на неё и понял простую вещь: Панкратову я сказал, потому что он бы всё равно догадался и потому что ему это ничего не стоило.
А ей это будет стоить всего.
Она врач. Она мыслит диагнозами. И если я ей это скажу, она будет обязана выбрать между двумя вещами: либо её муж двадцать лет живёт с тяжёлым бредом, либо всё, что она знает про устройство мира, неверно.
И то и другое - приговор, и оба она будет нести одна.
Так что нет.
Она знает про меня всё, кроме этого одного, и, по совести говоря, «всё, кроме одного» - это больше, чем у большинства людей.
Дальше коротко, потому что список длинный.
**Астахов** дослужился до генерал-майора, вышел в отставку в шестьдесят третьем, живёт под Москвой, пишет книгу по истории разминирования и присылает мне главы на вычитку. Ему восемьдесят.
Мы с ним видимся раза три в год, и каждый раз он начинает разговор одинаково.
- Ковалёв, вы соображаете, сколько мы с вами не виделись?
- Соображаю, товарищ генерал-майор.
- Ни черта вы не соображаете.
Двадцать восемь лет прошло с того февраля сорок седьмого, когда он послал меня в лагерь под Минском, а формула не переменилась ни на слово.
Один раз, в семьдесят первом, я его спросил.
- Товарищ генерал-майор, а почему вы всегда так говорите?
Астахов поглядел на меня поверх очков - тех же самых, к слову, в роговой оправе.
- Потому что вы действительно не соображали, - отозвался он. - В сорок седьмом.
Он подумал.
- А потом стали соображать, а привычка осталась. У меня их вообще много осталось.
Он поглядел в окно.
- Ковалёв, а вы знаете, что я про вас в сорок седьмом думал, когда подписывал ходатайство про немца?
- Не знаю, товарищ генерал-майор.
- Я думал: этот мальчик сейчас сломается, - признал он. - Двадцать три года, и ему каждый день сидеть напротив человека, который убил его командира.
Он повернулся ко мне.
- И я ошибся. Вы не сломались и не очерствели. Вы третье сделали.
- Какое третье?
Астахов усмехнулся.
- Вы стали работать, - подытожил он. - И это, Ковалёв, единственный способ, каким человек вообще выходит из таких историй.
***
Про остальных скажу коротко.
**Сазонов** - тот самый Сазонов, который в феврале сорок седьмого сделал два шага назад, - полковник, начальник инженерной службы округа. У него трое детей и шесть орденов, и он до сих пор при встрече называет меня товарищем младшим лейтенантом, а я его - Сазоновым.
**Ходько Василий Кондратьевич** так и работал на лесопильном в Жлобине, до пенсии, мастером. Мы переписываемся. Его сын, тот самый мальчик, которому было шесть лет в пятидесятом, окончил институт и работает инженером-конструктором.
**Жук** умер в пятьдесят девятом, от сердца.
**Дрозд** вышел в отставку в пятьдесят пятом и уехал к себе, под Гомель. Последнее письмо от него было в шестьдесят седьмом.
**Гриневич**, водолаз, который клал за меня кирпич на опоре бобруйского моста в январе сорок восьмого, умер, по всей вероятности, в шестидесятых. Точно я не знаю.
**Гурьев** - тот старшина, который нашёл заряд в орловской школе, - жив, ему семьдесят один, живёт в Бобруйске.
Про **Хальма** я узнал в шестьдесят четвёртом году, и узнал через третьи руки.
В Москву приезжала делегация инженеров из Германской Демократической Республики, и в неё входил человек, работавший в проектном институте в Дрездене.
Я с ним не разговаривал. Разговаривал мой сослуживец, который знал немецкий и которого я попросил задать один вопрос, если представится случай.
Случай представился.
Эрих Хальм, инженер-мостовик, вернулся из Советского Союза в пятьдесят пятом году в возрасте сорока девяти лет.
Поселился не в ГДР, а в Западной Германии, в Баварии.
Работал в проектном бюро по мостовым конструкциям.
Умер в шестьдесят втором году, в возрасте пятидесяти шести лет.
Больше я о нём не знаю ничего.
Ни женился ли он, ни были ли у него дети, ни рассказывал ли он кому-нибудь про семнадцать месяцев в комнате три на четыре и про сто семнадцать объектов.
Я думаю, что не рассказывал.
Я думаю, он приехал, устроился в бюро и стал считать мосты - и что это было ровно то, о чём он просил меня в декабре сорок седьмого года, стоя у ворот лагеря в темноте.
«Я хочу дожить до того, чтобы класть».
Дожил.
Семь лет.
Про себя за эти годы я скажу немного, потому что послужной список - чтение скучное.
Академию я кончил в пятьдесят четвёртом, с отличием, и это, пожалуй, единственное в моей биографии, чем я по-настоящему горжусь, потому что далось оно мне тяжелее всего остального.
Дальше - инженерное управление, потом отдел, потом кафедра.