- Вы пишите.
- Буду писать, обещаю.
Сазонов подошёл последним, уже когда объявили посадку.
- Товарищ старший лейтенант, я вам одну вещь хотел сказать и три года не говорил.
- Говорите, чего уж теперь.
Он поглядел в сторону.
- Я тогда, в сорок седьмом, сказал, что пойду в сапёры на всю жизнь, - начал он. - И вы мне ничего не ответили.
- Я это помню.
- А вы тогда подумали: не надо?
Я поглядел на него.
Двадцать пять лет. Три года в отряде. Восемьдесят с лишним снятых объектов, из них четырнадцать с подпором.
- Подумал тогда, - признал я.
- А сейчас?
Поезд дал первый гудок.
- А сейчас я думаю, что это ваше дело, а не моё, - отозвался я. - И что я рад, что вы пошли.
Он кивнул.
И вот тут выговорил то, из-за чего я потом в вагоне полночи глядел в темноту.
- Товарищ старший лейтенант, а я всё думаю про того, кто их ставил, - начал он. - Не про немца. Про нашего.
- И что же вы думаете? - уточнил я.
Сазонов поглядел на меня.
- Я думаю: а сколько их было таких?
Я стоял на перроне минского вокзала двадцатого августа тысяча девятьсот пятидесятого года и не знал, что ему ответить.
Потому что в нагрудном кармане у меня лежали две фотокопии, на которых буква «л» была написана с острым низом.
И я знал одно: тот, кто их написал, не был Тишиным.
А значит, он мог быть жив.
- Не знаю, Сазонов, - признал я. - Пока не знаю.
***
Поезд тронулся.
Я стоял в тамбуре и глядел, как уходит перрон, и как остаются на нём трое: капитан Дорохов в новой фуражке, капитан Жук с чемоданчиком и старший лейтенант Сазонов, который в феврале сорок седьмого года сделал два шага назад и которого я взял за ремень портупеи.
А за ними уходил Минск - весь в лесах, в кранах, в новых стенах, положенных быстро и без перевязки, - и я подумал, что гауптман Хальм был прав и что эти стены дадут трещину по третьему этажу.
И подумал, что его это, наверное, утешило бы.
До Москвы шли четырнадцать часов.
Я взял нижнюю полку, разложил на столике то, что вёз с собой, и просидел над этим до Орши.
Везти было немного.
Две фотокопии из тетради Тишина. Мой собственный список семи названий, переписанный в сорок восьмом. Выписка из акта о гибели от четырнадцатого августа сорок пятого года. И справка из артели «Восход», где было сказано, что заготовитель Тищенко С. И. уволен по собственному желанию двенадцатого сентября сорок седьмого года.
Всё.
Четыре бумажки за три года работы.
Я разложил их на столике вагона и стал думать так, как думал бы над объектом.
Потому что за эти три года я привык: если работа не идёт, значит, ты задаёшь неправильный вопрос.
Какой вопрос я задавал?
Я задавал один и тот же вопрос с июня пятидесятого года: кто написал эти семь названий.
И три месяца упирался в то, что ответа нет. Почерк - не улика. Печатные буквы пишут все, кто учился до революции в церковноприходской или после революции на ликбезе. Острая «л» - примета, а не фамилия.
И вот тут, где-то за Борисовом, у меня наконец сошлось.
Потому что я вспомнил Астахова.
«Вы глядите на предмет и восстанавливаете человека, который его сделал: чему учился, как думает, где торопился и чего боится».
Я три месяца искал человека по буквам.
А человека находят не по буквам. Человека находят по работе.
Я взял чистый лист и написал сверху не тот вопрос, который задавал раньше.
Я написал: «Что общего у этих семи деревень?»
И стал считать.
Красный Берег - Могилёвская. Заполье - Могилёвская. Хотимля - Смоленская. Крутой Лог, Ольховатка, Батогово - Брянская. Гнилицы - Орловская.
Четыре области. Четыреста километров между крайними.
Что у них общего?
Не мельницы: мельница была в трёх из семи. Не колодцы: колодцы везде. Не школы. Не размер - от четырёх дворов до сорока двух. Не то, что их жгли: Хотимлю сожгли дотла, Красный Берег не тронули вовсе, потому что в нём стоял немецкий штаб.
Я просидел над этим листом до Смоленска и ничего не нашёл.
А в Смоленске, пока состав стоял двадцать минут, вышел на перрон - тот самый, где в апреле сорок седьмого я ждал поезда шесть часов и читал надписи мелом на стенах, - и вот там меня и ударило.
Я поглядел на карту в голове.
Могилёвская. Могилёвская. Смоленская. Брянская. Брянская. Брянская. Орловская.
С запада на восток.
Семь точек лежали не кучей и не разбросом. Они лежали в строку, с запада на восток, с небольшим южным загибом.
И расстояния между соседними были странно ровные: от пятидесяти до восьмидесяти километров.
Пятьдесят - восемьдесят километров.
Три-четыре дня пешего хода для человека, который идёт не по дороге, а сторонясь дорог.
Я стоял на смоленском перроне, двадцать первого августа тысяча девятьсот пятидесятого года, и у меня очень медленно, как оседает бетонная пыль, складывалось то, чего я не видел три года.
Это не список деревень.
Это маршрут.
И шли по нему с запада на восток, то есть от немцев к нам, то есть осенью сорок первого года, когда в ту сторону шли все.
Я три года искал, кто написал эти семь названий.
А надо было спрашивать, почему именно эти семь.
В Москву я приехал двадцать второго августа в шесть утра.
Академия начиналась первого сентября, комнату в общежитии обещали с двадцать пятого, и десять дней у меня было пустых.
Я потратил их все.
Первым делом я купил в магазине на Кузнецком мосту карту европейской части, самую подробную, какую нашёл, и большой лист миллиметровки.
Вторым - пошёл в Ленинскую библиотеку и взял подшивку топографических указателей за тридцать девятый год, чтобы выписать точные координаты всех семи.
А третьим - сел в читальном зале, разложил миллиметровку и нанёс точки.
И когда соединил их линией, у меня на листе получилась дуга.
Она начиналась западнее Могилёва и кончалась в Орловской области, в двадцати двух километрах от того места, где в октябре сорок первого года проходила линия фронта.
Триста восемьдесят километров.
Семь ночёвок.
И если считать по три-четыре дня между точками, выходило, что человек, шедший по этому маршруту, потратил на него примерно двадцать пять суток.
Я сидел в читальном зале Ленинской библиотеки, над миллиметровкой, и понимал, что впервые за три года держу в руках не примету, а факт.
Люди не ходят по дуге через четыре области просто так.
По ней ходят только те, кто откуда-то выходит.
Глава 20
Академия началась первого сентября, и первые три месяца я не спал.
Не фигурально - буквально. Я спал по четыре с половиной часа, с половины второго до шести, и держался на этом до декабря, пока не начал засыпать на лекциях по сопротивлению материалов.
Расписание было такое.
С девяти до пятнадцати - занятия. С шестнадцати до девятнадцати - самоподготовка, которая мне была нужна больше всех прочих, потому что я семь лет не решал ни одного уравнения и первые месяцы полз, как курсант-первогодок.
А с девятнадцати тридцать я шёл в Центральный архив.
Он работал до двадцати одного, то есть у меня было полтора часа в день и полный день по воскресеньям.
Про академию надо сказать отдельно, потому что она меня чуть не сломала.
Мне было двадцать шесть по бумаге и сорок три по прожитому. В группе со мной учились люди от двадцати двух до тридцати, и половина из них шла с гражданки или из училища, а другая половина - с фронта, как я.
И вот с фронтовиками было легко, а с остальными нет.
Меня прозвали дедом.
Не в глаза - за глаза, и я узнал об этом случайно, в коридоре, месяца через полтора.
- Товарищ старший лейтенант, вы не обижайтесь, - выговорил мне потом Кулиш, мой сосед по комнате, двадцати четырёх лет, из Житомира. - Это ж не потому, что старый.
- А почему тогда? - не понял я.