Правильно. Запертому гостю не скажешь «засиделись».
Стая уходила через двор вверх, к южной крыше — туда, откуда пришла этой весной, — и двор провожал её молча, без единого камня и без единого слова. Зал в окнах — тоже: испытание само собой встало, чтецы сгрудились у подоконников, и лектор Эйн один остался при кафедре, дописывая против чьей-то фамилии что-то длинное.
Последним снялся чёрный том.
Он поднялся с кафедры с одышкой, накренился, вышел в окно, едва не сняв раму, и пошёл над двором совсем низко — грузно, вразвалку, разгоняясь, как гружёный воз под горку. Стая ждала его над крышей. Двор задирал головы.
А на южной крыше, у самого конька, стоял человек.
Как он туда забрался и сколько там простоял, не видел никто: все смотрели выше, на стаю. Старшекурсник Клинка — а вот какой именно, было против заката не разобрать, и двор так и останется спорить, чьи это были колени и чья хватка. Он стоял над скатом, по-рабочему, чуть пригнувшись, и мерил глазами не небо, а воздух под собой — так, как меряют дорогу люди, которым осталось шагнуть.
Чёрный том прошёл над двором на разгоне и у южной крыши начал забирать вверх — к своим.
И когда он поравнялся со скатом, человек шагнул.
Он упал сверху — точно, всем весом, на самый горб переплёта, и вцепился в оклад обеими руками. Сверху на книги не прыгали, кажется, никогда: сверху за всю их книжную жизнь не приходило ничего, кроме них самих. Том просел, ударил хлопком, какого двор ещё не слышал, и взмыл.
Двор ахнул — и замолчал. Весь. Разом.
Дальше было представление, за которое в нижнем городе брали бы серебром.
Том встал на дыбы — насколько встаёт на дыбы книга: выгнул переплёт горбом, сорвался с подъёма обратно в двор и пошёл боком, винтом, тряхнул седока над самой поленницей. Человек съехал, повис на одной руке — двор охнул одним горлом, — а том в этой тряске раскрылся, распахнулся веером страниц. И тогда, вместо того чтобы прыгать, человек подтянулся, лёг грудью в раскрытые страницы и заорал.
Читал он оттуда же, из-под себя, — первое, что попало под глаза, и попало ему казённое:
— «О нормах!.. — орал он на весь двор, срываясь. — О нормах и переделах выпасов, установленных к четырнадцатому созыву!..»
Том рванулся: пошёл вниз, ссыпал седока на поленницу — дрова поехали под ним врассыпную, — и не ушёл: развернулся и потащил его, не разжавшегося, снова вверх, волоком через воздух. Человек держался, как держатся за своё. И читал — громче:
— «...а кто нормы означенные преступит, тому Совет!..»
Голос у него садился и рвался, том мотал его над двором, как мотают тряпку, — а он читал. Про нормы. Про выпасы. Про то, что тому Совет. Двор стоял с открытыми ртами, весь, от конюха до Отта, и не дышал: академия слушала уложение о выпасах так, как не слушала ничего и никогда.
И том начал стихать.
Это было видно — по хлопку, по ходу: рывки пошли реже, тише, длиннее, книга перестала мотать и начала слушать. Ещё круг над двором — уже ровный. Ещё. Человек читал, не смея остановиться, — с середины не отпускают, это здесь знал каждый, — и чёрный том лёг в воздухе гладко, как ложится лодка на тихую воду, и поплыл.
Круг над двором он сделал уже спокойно, по-хозяйски, с седоком на горбу. Закат стоял во все окна — рыжий, длинный, из тех закатов, на которые не жалко смотреть.
И они ушли в него — том, стая и старшекурсник Клинка верхом, с уложением под грудью, — через южную крышу, туда, откуда эта весна прилетела. Голос его — «...тому Совет, по всей строгости...» — стихал, стихал и стих.
Двор молчал.
Зал у окон молчал тоже. Слышно было, как под чьим-то локтем хрустнул подоконник.
— Мы должны его вернуть?.. — спросила Тай шёпотом.
— Думаю, нет.
Двор внизу выдохнул и загудел, как гудят после чуда: кто божился, что знал этого парня лично, кто спорил, с какого он курса, а у доски, судя по деловитой ноте в общем гуле, уже принимали ставки — успеет ли он к ужину и верхом ли вернётся.
У соседнего окна стоял Верен.
Когда он вошёл и сколько простоял — Айра не заметила, а такого за ней не водилось. Он один во всём зале не улыбался. Он смотрел вслед, за южную крышу, туда, где уже ничего не было, и щурился поверх очков.
— Их ведь просто никто не читал, — сказал он тихо. Не ей — стеклу. — Годами.
И пошёл к дверям — нескладный, серо-зелёный, задев плечом раму. Смеяться почему-то расхотелось — а ведь только что хотелось, и очень.
— Возвращаемся, — мягко позвал от кафедры лектор Эйн. — Свет ещё есть, испытание ещё идёт. Осталось дописать — самое время: тише, чем сейчас, в этом зале не будет уже никогда.
Зал заскрипел скамьями и перьями. Айра вернулась к листу. Третий вопрос — о заслугах Совета в устроении нынешнего порядка — дописывался сам собой. Думать над ним не приходилось, и это было к лучшему: про заслуги Совета лучше писалось не думая.
Шум со двора она услышала, не поднимая головы. Шум был другой.
Не балаган — балаган за этот день она выучила на слух. Двор стихал волной, от ворот внутрь: так стихают не перед чудом — перед начальством. Простучали по камню подковы, много, вразнобой. Скрипнули ворота — тяжело и знакомо, всею створкой.
Кто-то из не вернувшихся к листу стоял ещё у окна. Айра не видела кто — она писала. Голос был молодой и негромкий, но лёг на весь зал:
— Ректор.
Зал окаменел — перья повисли над недописанными строками. К окнам не бросился никто: на сегодня окна себя исчерпали. Только лектор Эйн на кафедре поднял голову, посмотрел поверх зала в окно и кивнул — один раз, спокойно, как кивают расписанию, которое наконец сошлось.
Доска обещала его к испытаниям. Доска не обещала, что это будет вот так: сейчас, посреди двора, гудящего про летающего старшекурсника, в закат, не остывший от проводов.
Айра дописала строку. Про заслуги Совета. Рука не дрогнула.
Перо в кармане грело.
Оно топило с самого утра — сверх меры, печью, ждущей гостей, — и она с самого утра знала этому имя: едет. Ну вот. Приехал. Гость в воротах, печь может отдыхать — всё сошлось, всё объяснилось, тепло отработало своё и теперь уймётся.
Перо грело.
Приехал же. Чего ты?
Глава 13. Двоевластие
Глава 13. Двоевластие
Клинок, оседлавший ту книгу, к утру не вернулся.
Народ выяснил это первым делом, раньше умывания и много раньше завтрака: сходил к южной крыше и проверил. Крыша стояла пустая, конёк как конёк, черепица в утренней росе — и роса лежала нетронутая, что первым разглядел глазастый парень с конюшни. Росе поверили сразу: свидетель трезвый, незаинтересованный и по крышам ночью не лазит.
Клинок к тому часу пересчитал своих дважды, и оба раза все были на месте. Выходило то, с чем академия ложилась и с чем встала: свои все тут, чужих не заезжало, а кто-то же улетел.
— У нас всё лучшее — ничьё, — рассудили у колодца. — Порядок такой.
У доски уже стояла жестянка, и жестянка не пустовала. Тевр держал при ней утренний приём: мел в одной руке, порядок в голове. Мнений значилось три — «вернётся», «не вернётся» и «это был не наш», — и медяки шли под все.
— А если вернётся, но пешком?
Тевр подумал и провёл мелом четвёртую черту.
— Отдельная строка, — признал он. — Хорошая. Держу для полноты.
Тай своё мнение внесла торжественно, двумя пальцами, и объяснила его Айре по дороге через двор:
— «Вернётся». Ты сама подумай. Такую книгу один раз оседлал — всё, пешком ты уже никуда не пойдёшь. Я бы не пошла. Я бы и на завтрак на ней ездила.
— Она в дверь не пройдёт.
— Значит, завтракала бы во дворе. — Тай видела решения там, где другие видели трудности. — Свежий воздух. Все завидуют.
Полёты Тай освоила. Оставалось найти подходящую книгу.
Но настоящая толпа стояла не у жестянки. Настоящая толпа стояла у столба возле доски — того самого, с которого куратор Отт вчера на закате снял своё плетение. Столб отстоял пустым от силы сутки. Свято место пустует плохо, а столб при доске — никогда.